– Ты в безопасности, Эржебетт, – уверял Всеволод.
Если не вздумаешь обращаться в нечисть…
– Самое страшное позади, – говорил он ей.
Если уже ушел в небытие послезакатный час.
– И все будет хорошо, – обещал Всеволод.
Если они доживут до утра. Оба, а не один из двоих.
– Все скоро кончится, – пророчествовал он.
Так кончится или иначе. Но – должно.
И скорей бы!
А еще…
«Красива! До чего же она все-таки красива!» – вновь не отпускала его такая навязчивая и такая неуместная в сложившихся обстоятельствах мысль. Или наоборот – вполне естественная мысль?
«И ведь не просто красива – а красива пробуждающей страсть, манящей, влекущей… жуть, как влекущей красотой».
Хотелось поступить с ней, как испокон веков поступает мужчина с женщиной. Как господин – с наложницей.
А Эржебетт всхлипывала и жалась к Всеволоду. Искала защиты, опоры, спасения. И дрожала, дрожала. От ужаса? Или… или уже нет?
– А-а-а?
– Ну, что с тобой, милая?!
Всеволод приобнял ее. Не отпуская мечей.
Странные то были объятия. С этими дурацкими мечами Всеволод чувствовал себя сейчас до крайней степени глупо и неловко. Зачем он вообще их вытащил, эти посеребрённые клинки? Зачем все еще держит перед собой и ею? Между собой и ею?
Эржебетт будто и не замечала обнаженного оружия. Эржебетт все прижималась, дрожала. Сильнее…
Успокоить! Как ее успокоить?
А как успокоить себя? Свою плоть? Которая жаждет только одного – греховного и бесчестного.
Бьющееся в руках тело, хлюпающий нос, уткнувшийся в посеребренную пластину наплечника.
– Все хорошо, Эржебетт, слышишь? – бормотал Всеволод. – Все хо-ро-шо.
Что можно сказать еще, он не знал.
Эржебетт кивала. Она улыбалась ему. Счастливой и в то же время жалкой улыбкой. Снизу вверх на Всеволода смотрели глаза, полные слез и благодарности. Тонкие девичьи руки отводили сталь обнаженных клинков. Она поняла, почувствовала, что мечи с серебряной насечкой ей больше не угрожают. Однако Эржебетт не отпускала Всеволода, не отползала. Наоборот – сейчас она цеплялась за него еще крепче, еще сильнее.
– Что? Что ты делаешь?
Она его целовала. Извивалась змеей – перед ним, на нем, подле него, под ним и осыпала поцелуями… Лобызала. Губы и глаза. Посеребренные шелом и броню, к которым без большой нужды не прикоснется ни одна нечисть. Руки целовала, ноги. Даже мечи целовала. Выплескивая в поцелуях все свое «спасибо», всю благодарность. Неведомо за что. Словно он и не сторожил ее этой ночью с обнаженным оружием в руках. Не сторожил, а охранял.
Однако только поцелуями дело не ограничилось.
Упал и звякнул о каменный пол монашеской кельи шлем Всеволода. А руки Эржебетт уже рыскали торопливыми ящерками по доспехам, ища застежки, ремни…
– Эржебетт, – прохрипел Всеволод.
А самому сдерживаться уже нет сил. Почти – нет.
– А-а! А-а! – теперь в голосе отроковицы не слышно мольбы и просьб. Теперь – мягкая нежная настойчивость. И рвущаяся наружу страсть.
И чуть приоткрыты чувственные губы. И в бездонных, затягивающих зеленых глазах – томная поволока.
Но… ведь…
– Сейчас не время, – не очень уверенно пробормотал Всеволод. – И монастырь – не место…
Пусть даже латинянский монастырь. Зачем осквернять? Хотя с другой стороны… Монастырь-то уже осквернен. Упыриным воинством осквернен.
– А-а! А-а! – это уже стон. Нетерпеливый, жаждущий.
Эржебетт часто-часто кивала. Время… Место… Что ж, может быть, иного времени и места у них более не будет. Так зачем же противиться древнему изначальному зову? Он же не снасильничал. Он не воспользовался. Не обманул. Тогда – зачем? А незачем было противиться. Совершенно незачем больше себя сдерживать.
Рыжие волосы разметались по посеребрённым пластинам доспеха, запутались в кольцах брони.
Безумная красота пробуждала безумное желание. Эржебетт была нема, но никаких слов сейчас и не требовалось.
Всеволод отложил мечи. Под робкими и в то же время, жаркими объятиями, под настойчивыми ласками расстегнул и сбросил доспехи.
И вот тут-то Эржебетт оборотилась. Теперь уже не во сне – наяву.
По-настоящему.
Из несмышленой юницы в страстную деву оборотилась.
И оба они – воин, приехавший в чужие края оборонять от нечисти чужую же Сторожу, и немая отроковица, так и не ставшая в эту ночь нечистью, – потонули в той страсти.
Без остатка.
До рассвета.
До полного беспамятства.
Из дикого безумства нерастраченного за долгие годы и нежданно прорвавшегося любовного пыла Всеволод вынырнул не сразу, не вдруг. Очнулся – как выплыл. Опустошенный, обессиленный, исполненный сладкой истомы и смутных, неясных, но щемящее-приятных воспоминаний об уходящей ночи.
В его объятиях, тесно прижавшись к его телу своим юным упругим телом, лежала притихшая, спокойная, умиротворенная, обнаженная… Эржебетт лежала. А он лежал в ее объятиях. Больше всего угорская дева, переставшая отныне быть девой, походила сейчас на сонную, сытую кошку. Эржебетт блаженно улыбалась и, казалось, вот-вот замурчит.
Под ними было узкое монашеское ложе, превратившееся в эту ночь в ложе любви и едва вмещавшее мужчину и женщину, укрытых одним походным плащом. Впрочем, судя по всему, ложем этим они не ограничивались. По келье валялись опрокинутые и погасшие свечи.
«Эк, покувыркались!» – в изумлении подумал Всеволод.
Ночь прошла на удивление спокойно. Упыри так и не подступили к монастырю. Колокол молчал. Дружинники не тревожили воеводу.
Наутро Конрад больше не убеждал Всеволода оставить Эржебетт. Едва взглянув в лица русского воеводы и безвестной найденки, ставших любовниками, тевтон лишь неодобрительно покачал головой. Процедил сквозь зубы:
– Тебе говорить с магистром, русич…
– Поговорим, – бодро отозвался Всеволод. – И приказал: – Выступаем.
До орденской Сторожи оставался один переход.
Последний.
Дневной.
Безопасный.
Тевтонский замок – громадный (гораздо больше прочих встречавшихся им на пути горных эрдейских цитаделей), мрачный и величественный, возведенный из глыб темного базальта – занимал место, словно специально созданное для строительства укрепленного форпоста. Места было много. И замок был похож, скорее, на невеликий, но хорошо укрепленный град.