Но в посольстве по русской традиции оказалось сильно натоплено. Мужчина, очень смахивающий на российского президента (отбирают их тут по внешним данным, что ли?), торжественно вручил ему с Мазюрелем потерянные энгровские рисунки. Перрен глянул искоса — рисунки как рисунки, а такой сыр-бор. Должен был даже прибыть министр культуры, но, к счастью, обошлось. Потом сервировали тарталетки с черной икрой — но комиссару икра казалась гастрономическим извращением, и тарталетки он пропустил. Прочие же, поедая грязно-серого цвета зернистую пакость, прекраснодушно говорили об искусстве, отсутствии мировых границ в творчестве и (тут следовал чуть небрежный кивок в сторону Перрена) во взаимопомощи.
Комиссар морщился, попивая шампанское, и, при первой возможности попрощавшись с размякшим от облегчения и шампанского Мазюрелем, вышел из посольства. У ограды был припаркован скутер — новая модель с двумя передними колесами. Стабильная и маневренная, она была приобретена комиссаром только в сентябре, и Перрен, пробираясь по бесконечным парижским пробкам, не мог нарадоваться на свою «ласточку».
Он надел каску и подумал, что совсем не с теми людьми хотел бы выпить. И вовсе не таких напитков. Перрен любил водку. И русские равиоли, огромные, напичканные сочным мясом. Забыл, как называется.
Отправляясь в свою холостяцкую нору на бульвар Батиньоль, он вспомнил о московском следователе с плохим английским. Вот с ним, без всяких сомнений, они отлично выпили бы и поговорили за жизнь. А его помощница с прекрасным французским и — Перрен был в том абсолютно уверен — белокурая красотка славянского типа переводила бы им до тех пор, пока алкоголь не снес все языковые границы.
Машу он поймал уже у выхода.
— Нэ так бистро, красавица! — воскликнул с грузинским акцентом. И продолжил уже на чистом русском. — Не согласитесь ли вы пойти со мной в филармонь. Нынче дают вашего любимого Людвига вана, а играть будет — Соколов.
— Не может быть! — Маша молитвенно прижала руки к груди. — Он же почти не приезжает в Москву! Максимум — в Питер.
— Кхм. Мда, — уже с трудом поддержал разговор Андрей. — Что очень зря для пианиста с такой блестящей техникой.
Маша вдруг расхохоталась, взяла его за руку:
— Спасибо! Только у меня времени нет переодеться.
— Ничего. Я переживу как-нибудь. А Соколов твой со сцены этого даже не заметит. Поехали!
И он потянул ее вниз по лестнице, быстро, еще быстрее. Они забрались в машину, и только там он решил задать Маше сакраментальный вопрос:
— К слову, о блестящих пианистах… Петя твой… Звонил или как?
— Звонил, — кивнула Маша. — Говорил, как тоскливо на чужбине, несмотря на обширную русскую диаспору. В гости зазывал.
— В гости? — Андрей с трудом сдержался. — Какой гостеприимный парень! А в качестве кого?
— В качестве гостьи, — улыбнулась Маша. И только он чуть-чуть успокоился, добавила: — Ну, и еще говорил, что из меня получилась бы отличная жена для такого, как он. — Маша взглянула на мрачного Андрея, в ярости сжимавшего руль, и снова расхохоталась: — Но ты же знаешь, какая из меня жена?!
«Отличная!» — чуть было не выпалил он, но сдержался. Он планировал сообщить ей сегодня другую важную вещь. А две важные вещи за один фортепьянный вечер — это уже перебор.
После третьего звонка, когда они сидели в зале и ждали появления оркестра, Маша вдруг склонилась к нему и прошептала:
— Я хотела тебе сказать…
— Да?
— Я не могу так больше. Я все время думаю об этих стариках, что с ними будет без Бакрина. Они пропадут. Все это… — она задумалась, — очень сложно. Какая-то серая зона. И я в этом участвую. Не знаю, как тебе объяснить… Одним словом… — она выдохнула, сделав паузу, — я решила уйти с Петровки.
— Чего!? — возопил ошарашенный Андрей.
И тут публика вокруг пришла в волнение, раздались редкие хлопки: будто на пустом пляже вспугнули нескольких чаек. И, последовав их примеру, за ними вдруг целым облаком поднялись в воздух тысячи других, шумя и хлопая крыльями. А на сцене тем временем происходило движение: рассаживался оркестр, потом вышел Соколов. Звук аплодисментов достиг апогея и внезапно — смолк. Зазвучал Людвиг ван.
Андрей потерянно смотрел то на сцену, то на бледный Машин профиль с плотно сжатыми губами.
«Дурочка, — хотел сказать он. — Какая же ты дурочка! Ты всю жизнь затачивала себя под эту работу и заточила — остро, как ту самую бритву — японец. И пусть твоя мать этого не понимает, но я-то — соображаю! Петровка — вовсе не серая зона, это твоя свобода. Возможность заниматься любимым делом, расследовать преступления, не заморачиваясь этическими проблемами. Без всяких метаний и голова много лучше работает!»
А музыка тем временем набирала силу и высоту, и Андрей, сам от себя не ожидая, подался вперед, вслушиваясь.
«Никуда она от меня не уйдет! Никуда я ее не отпущу! У нас — идеальный рабочий тандем», — сказал он себе. И вдруг понял, что это правда.
Но что-то смущало его в собственной мысли. Ах, да! Не нравилось слово — «рабочий». И он снова взглянул на Машу: щеки ее раскраснелись, глаза блестели. Она, не отрываясь, смотрела на Соколова, но Андрей не ревновал, а только любовался ею.
И решил, что больше не может ждать подходящего случая: организации романтического досуга, чтобы сказать ей то, что собирался.
— Я тебя люблю, дуреха! — прошептал он в маленькое ухо.
— Что? — переспросила, нахмурившись, Маша.
— Отличная техника, — кивнул он в сторону пианиста — и откинулся в кресле: дальше слушать великого Людвига вана.