Анализируя судьбу моих первых трех повестей, я думаю иногда вот о чем. Повинуясь внутреннему велению, я (как и некоторые другие мои ровесники-писатели) достиг края советской литературы и выглянул вовне – дальше начинался уже совсем иной мир, строящийся на других принципах и идеях. В отличие от обитателей литературного андеграунда я оставался по мироощущению и поведению не только советским человеком, но и советским писателем. Но какая-то неведомая сила все же толкала к зыбкой грани. Мои первые повести – это еще советская литература, но в них уже есть недопустимая для советской литературы концентрация нравственного неприятия существующего порядка вещей. Возможно, именно такая двойственность и нашла отклик в душах читателей, тоже балансировавших на грани перемен. Мои настроения были им близки и понятны. Мы оказались единомышленниками.
Мудрый Сергей Михалков когда-то давно, поддерживая меня в борьбе за публикацию «Ста дней…», сказал в своей обычной насмешливо-серьезной манере кому-то из партийного начальства:
– Вы с Поляковым поаккуратнее. Он последний советский писатель…
Особенно пристально власти предержащие надзирали за соблюдением канонов, когда дело касалось основ общества, а к их числу принадлежали, безусловно, сама власть, школа, армия…
О них-то я и написал свою раннюю прозу.
В армию я попал осенью 1976 года после окончания педагогического института, поработав в вечерней школе № 27 на Разгуляе. Кажется, раньше там была гимназия. Кстати, именно в этой части старой Москвы прошли первые двадцать лет моей жизни. Из Лефортова, из роддома окнами на Немецкое кладбище, я был привезен в дом на Маросейке возле памятника героям Плевны, в огромную коммунальную квартиру. Комнатку занимали я, мои родители, бабушка и тетя, незамужняя сестра отца. Единственное окно было в потолке и выходило на чердак. Младенческая память сохранила цветастую занавеску, отделявшую наш семейный угол, и это запыленное окно, по которому время от времени метались тени. Большая тень – кошка, маленькая – мышка. Сейчас, ругая «совок», ставят в упрек эту коммунальную скученность чуть ли на наравне с ГУЛАГом. Но в подобных условиях тогда жило большинство москвичей и считало такой быт нормой. Вспомните у Булгакова: не последние люди – директор варьете и руководитель Массолита – тоже живут в «коммуналке» и не жалуются. Потом родители «улучшились»: получили комнату в заводском общежитии маргаринового завода в Балакиревском (Рыкунове) переулке, рядом с товарными путями Казанской железной дороги – «Казанки». Очередь в туалет и к умывальнику была обычным делом, а когда нам дали комнату побольше, со своим умывальником, – это казалось головокружительным комфортом, вроде президентского номера в отеле. Соседские мальчишки нам завидовали – свой водопроводный кран! Лишь в 69-м мы переехали в отдельную квартиру у станции «Лосиноостровская», окрестности которой в ту пору были застроены деревянными теремами – остатками дореволюционного дачного Подмосковья.
Учился я в школе № 348 на углу Балакиревского и Переведеновского переулков, потом поступил в пединститут имени Крупской на улице Радио, близ Лефортова, в двадцати минутах ходьбы от родного заводского общежития. Вернувшись из армии, я устроился на работу в Бауманский райком ВЛКСМ на улице Александра Лукьянова. Кстати, имя этого летчика, Героя Советского Союза, носила наша пионерская дружина. Я, как отличник и активист, даже ездил в Волхов, чтобы возложить венок к стеле на месте его гибели. Весь очерченный кусочек старой Москвы можно за час обойти неспешным прогулочным шагом. Эти места и стали потом в моих книгах несуществующим Краснопролетарским районом столицы, моей, если хотите, Йокнапатофой.
Но вернемся в 1976-й, когда из школьного учителя я превратился в солдата-артиллериста, «заряжающего с грунта» – так называлась самая незначительная единица расчета самоходной гаубицы. Нас провели колонной по длинной галерее нового Домодедовского аэропорта и посадили в самолет, который через два часа приземлился на военном аэродроме во Франкфурте-на-Одере. В Москве лежал снег, а здесь была еще теплая, едва зажелтевшая осень. Свое двадцатидвухлетие 12 ноября 1976 года я встретил в огромной палатке, вмещавшей взвод новобранцев. Потом нас развезли по частям, я и стал рядовым в/ч п. п. 47573, расквартированной в городке Дальгов, неподалеку от Западного Берлина. Теперь это Берлин. Узенькое Гамбургское шоссе, плотно обсаженное липами, стало ныне широкой автострадой. На месте военного городка вырос коттеджный поселок, а рядом большая «скидочная» деревня, где торгуют фирменным барахло. Если внимательно присмотреться к некоторым домам, можно различить в них черты былой казармы, облагороженной экономным немецким гением. В гарнизонном клубе, стилизованном под замок, где мы смотрели жизнерадостные советские фильмы, сначала сделали музей оккупации, теперь там центр толерантности. Лишь кое-где сохранились ангары и огромные заколоченные казармы – память о несметной советской силище, стоявшей здесь в течение полувека и ушедшей по своей воле. Американцы, кстати, не закрыли в Германии ни одной базы: за союзником, имеющим такой опыт завоевательных войн с промышленного истребления мирного населения, надо приглядывать.
А вот в Олимпийской деревне, где я дослуживал в дивизионной газете «Слава», теперь музей под открытым небом, посвященный предвоенным Берлинским Олимпийским играм, в которых СССР, между прочим, протестуя против фашистского режима, не участвовал. Зато США, Англия, Франция активно участвовали, видимо, питая по поводу Гитлера те же самые иллюзии, что сегодня питают в отношении украинских нацистов. Будущие союзники по антигитлеровской коалиции заселили пол-олимпийской деревни. Правда, интересно? Об этом дружном участии хоть кто-то помнит? Никто. «Большую правду» о причастности Запада к зарождению и усилению фашизма давно спрятали в «малую правду» о пакте Молотова-Риббентропа. Вот так…
Между прочим, там, где жила американская команда, в домиках, выстроившихся каре вокруг плаца, и располагалась наша комендантская рота. Я служил в мирной армии: полуостров Даманский уже подзабылся, а Афганистан еще не грянул. Сейчас, прожив значительную часть жизни и побывав в различных ситуациях, я понимаю, что выполнял свой ратный долг в нормальных условиях, которые, скажем, «срочнику», попавшему в Чечню, показались бы раем. Во всяком случае, мне, как призывникам начала 90-х, не приходилось просить милостыню под магазином, чтобы подкормиться. А нашим офицерам не надо было сторожить автостоянки, чтобы свести концы с концами, ибо на денежное довольствие прожить семье в пору «шоковых реформ» было невозможно. Какая уж тут боевая готовность! А тогда юный лейтенант, едва окончивший общевойсковое училище, становился вполне обеспеченным человеком по сравнению, например, со мной, выпускником пединститута.
Но, рискуя повториться, напомню: советский юноша шел служить в идеальную армию, а попадал в реальную, где офицеры не были все как один мудрыми наставниками, Макаренками в фуражках. Нами командовали обычные люди, изнуренные гарнизонной жизнью и семейными проблемами. Впрочем, служба в Группе советских войск в Германии считалась завидной, попасть туда было непросто, и какой-нибудь ротный в Забайкалье мог только мечтать о зарплате в марках. Я тоже получал в валюте – 15 гэдээровских марок в месяц. Бутылка молока в солдатской чайной стоила, кажется, 20 или 30 пфеннигов. Бутылка пива столько же, но в офицерской столовой, куда рядовому составу вход запрещался. Зато можно было смотаться в самоволку в ближайший гаштет, где хозяин-немец с дружелюбием побежденного восклицал: «О, комрад!» – и наливал кружку пенящегося «дункеля», а потом, дружески проводив «комрада», докладывал в комендатуру о незаконном вторжении «russischen Soldaten».