Свечка. Том 2 | Страница: 169

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

А знаешь, когда я понял, что Алиска – не моя дочь? Когда еще маленькая, лет пяти, в кинотеатре она отвесила мне звонкую оплеуху и на весь притихший зал произнесла: “Я тебя ненавижу”.

Я сделал вид, что ничего не понял, хотя понял все.

Надо было жить и строить семью.

И я жил, и строил, зная, что моя дочь – не моя и когда-то меня предаст.

И она предала.

И детскую площадку строил во дворе, и возился с чужими детьми, которые тоже предали меня.

Все предали.

Человек верит в то, во что его заставляют верить: заставили поверить, что я маньяк, и – поверили.

Они ведь все в конце концов поверили: и мать, и жена, и дочь.

И даже друг.

Гера играл в моей жизни роль большую, чем мать, жена и дочь вместе взятые. Я знаю, почему он мне был так нужен, почему я так за него держался. Он был мой мужской идеал, моя мужская мечта, понимаешь? Ты спросишь, зачем в таком случае я был ему нужен, почему он держался за меня, может, еще крепче, чем я за него?

Да по той же самой причине! Я тоже был для него своего рода идеалом, мечтой о несуществующем, я это понимал и, как мог, ему подыгрывал. Думаешь, мне хотелось вылезать из машины в грязь, увидев лежащего на тротуаре бомжа?

Нисколько не хотелось.

Было же видно, что это бомж, сколько их валяется на тротуарах, и прикасаться к ним нежелательно, потому что зараза и вши, но Гера хотел, чтобы я вышел, иначе это был бы не я, и я вышел, и нагнулся, и потряс за плечо, а бомж открыл глаза и сказал то, что все они в такой ситуации говорят, попросту – послал.

А Гера потом пошутил: “Ты думал, у него чумка?” Удачно пошутил. Ему нравилось быть в моих глазах тем, кем он на самом деле не был.

Как, впрочем, и я.

Мы не дружили, мы играли в дружбу. Мы жили одной жизнью, старательно изображая другую, а рождены, теперь я точно знаю, для третьей, точнее для первой, одной единственной, которую нам так и не суждено прожить.

Сказать по правде, я не знаю, не встречал лично человека, проживающего, прожившего свою, именно свою жизнь.

Даже Антонина Алексеевна Перегудова, которую никогда не забуду, даже она проживает чужую жизнь, она сама мне это говорила.

Я уже не говорю обо всех этих Дудкиных, Сокрушилиных и прочих.

Слепые старики?

Слепые старики и их зрячие дети?

Галина Глебовна?

Не знаю, я их слишком мало знаю, хотя и успел полюбить.

Успел полюбить…

Но зачем Ты мне их показал, зачем познакомил с ними?

Чтобы было больней расставаться с жизнью?

Как нам в общей без конца повторяли: “Бог вас любит”, чтобы мы любили ответно.

Но скажи, как я могу Тебя после этого любить?

Измордовал, избил, измучил, изнасиловал и взамен любви требуешь?

Знаешь, кто ее требовал от своих несчастных жертв?

Тот безымянный маньяк, преступления которого на меня повесили.

Это рассказывали несчастные детки.

“Я тебя люблю”, – должны были говорить ему, когда он их истязал.

А знаешь, кто Ты, я это только сейчас понял, знаешь, кто Ты?

Ты – маньяк, и мы Тебе нужны, чтобы мучать нас. Мучать, мучать, мучать всю человеческую жизнь, а в самом ее конце наказывать мучительной смертью.

Ты – маньяк!»

XII. С отцом

1

Твои разговоры с Богом продолжились в вагонзаке или, как его еще по старой неверной памяти называют – в столыпинском вагоне, – с перерывами на погрузку, когда под дулами автоматов и под лай рвущихся на брезентовых поводках собак по списку по пять человек: «Бегом! Бегом!» вас загоняли в эту самую что ни на есть русскую тюрьму на колесах, и мы обязательно к ним, тем твоим разговорам еще вернемся, не потому, правда, что они такие уж, говоря современным языком, эксклюзивные, но потому лишь, что ты – наш герой, многое про тебя знаем, но должны знать всё.

Что же касается эксклюзивности, то о ней и речи не может быть – ни в целом, ни в частности, ибо кто из нас не разговаривал с богом, чаще всего сам того не ведая, и не в храме, а, что называется, в быту, среди массы отвлекающих моментов. Вот и ты: говорил, говорил и вдруг почувствовал, показалось, что кто-то на тебя смотрит, причем не сверху, что было бы объяснимо, а на уровне глаз, из-за спины, причем так, как смотрят, когда узнают или пытаются узнать.

Осторожно повернув голову, ты попытался зацепить взглядом того человека, но не увидел его, а обнаружил вдруг, что стоящие за твоей спиной на коленях смотрят, как и ты, в небо.

Бледные, серые, истерзанные зэковские хари за твоей спиной были обращены к небесному уху глазами, лбами, подбородками, безмолвно и страстно что-то ему втирая.

Помнится, когда-то ты предъявлял претензии Богу: «Почему я?! Чем я хуже других?!» – а в тот момент подумал смущенно: «А чем лучше?»

Вот и я говорю – ничем!

Чем, в самом деле, мы лучше других, почему для себя, именно для себя требуем от Неба льгот и ждем преференций, но тут же, справедливости ради, должен заметить, что на том зэковском коленопреклоненном плацу случилось одно маленькое отличие в твою пользу: когда послышался не звон колоколов, а милые сердцу каждого нормального мужика чарующие перезвоны полных сладостного алкоголя стеклянных емкостей «звень-звень», – все тут же забыли о «небеси» и стали смотреть на приближающегося во всем белом писателя, на ненадежный пластиковый пакет в его руке, все, в том числе и я, но не ты – ты вновь уставился взглядом в небесное ухо, продолжая свой разговор с Богом.

Но вернемся, однако, к этапу.

В Бутырской тюрьме все ее невольные насельники делились на тех, кто в тюрьме прижился и не хотел менять насиженное местечко на сулящую опасность неизвестность зоны, и на тех, кто не чаял вырваться из затхлых бутырских стен на лагерные просторы, где небо, солнце, ветер, дождь и снег, и хоть какая-то, но работа.

Партия тюрьмы и партия зоны (назовем их так) делились примерно поровну, спорили между собой азартно, но беззлобно – доказывая, где лучше отбывать оставшийся срок, сходясь каждый раз в общем мнении, что лучше всего конечно же на этапе.

Хотя, на первый взгляд, ничего хорошего в этапе нет – он включает в себя все вышеперечисленные недостатки: тесноту и духоту тюремных камер, опасность, исходящую от незнакомых людей, плюс почти гарантированный произвол конвоя, который не подчиняется ни тюремному начальству, ни лагерному, но – дорога, сама дорога, видно, так дорога она сердцу русского человека, привыкшего к огромным пространствам вокруг и неизбежному по ним передвижению, что ради нее, родимой, он готов стерпеть все дорожные неудобства.

Любят дорогу вольняшки, но зэки любят дорогу сильней, многократно сильней, потому что заключение, срок – это как бы остановка жизни, вынужденный в ней перерыв, напоминающий смерть, а тут – самое что ни на есть движение, а движение, как известно, – жизнь.