Не знаю, где она у него там находится, общается ли с ней наш герой (иконы в первую очередь для общения, не так ли?), молится ли какими-то своими, неведомыми нам молитвами или просто, как в зеркало, на нее смотрит – побывать в его каморке мне так и не посчастливилось, но сидящим на берегу Реки в закатные минуты отдыха, глядящего в одну и ту же невидимую точку на другом берегу – наблюдал его не раз.
Помню, как сейчас: было темно уже и прохладно, а он все сидел так и смотрел, и, глядя на него, я был счастливейшим из авторов, потому что растворяющийся в ночных сумерках любимый герой моего романа смотрел туда, где живет герой главный, с кого вся эта история началась…
1
Мое настоящее знакомство с Евгением Алексеевичем Золоторотовым произошло при обстоятельствах памятных и по-своему трогательных. Было это весной две тысячи пятого года, на Пасху. (Я употребил тут слово «настоящее», потому что, как выяснилось, мы уже были знакомы, встречались однажды и даже общались, но то первое знакомство, краткое и мимолетное, в череде последовавших за ним разнообразных событий напрочь забылось, и, не узнавая друг друга, знакомились теперь уже по-настоящему.)
Так вот, мое настоящее знакомство с Евгением Алексеевичем Золоторотовым произошло при обстоятельствах памятных и по-своему трогательных. Совершенно не запоминая даты, тот день я не забуду, думаю, никогда. И не потому, что Пасха, как в церкви говорят, «праздников праздник», и не потому даже, что в тот день я завязал настоящее знакомство с человеком, который сыграл и продолжает играть в моей жизни очень большую роль, но, главным образом, потому, что Пасха в том году праздновалась первого мая – для бывшего советского человека, убежденного в прошлом атеиста, а ныне с гордостью называющего себя православным христианином, совпадение занимательное и поучительное, именно такие совпадения запоминаются.
Так вот, в самый канун праздника праздников, буквально за несколько минут до него, когда прихожане храма Успения Богородицы в П-х, а вместе с ними те, кого совершенно справедливо называют захожанами, и среди них автор этих строк, шли вслед за настоятелем храма о. О., причтом и певчими, совершая крестный ход, налетел вдруг ветер – холодный, порывистый, злой, вызвавший, несмотря на праздничное настроение, некоторую досаду, потому что свечки, которые мы в руках торжественно и бережно несли, чье зыбкое пламя нас всех так радовало, одна за другой стали гаснуть. Это происходило и слева от меня, и справа, и спереди, и сзади; и как сам я ни старался слабенький язычок пламени своей свечечки от коварного холодного ветра уберечь, как ни защищал ее ладонью, как ни прикрывал, подпаливая ворс свитера, полой куртки, она тоже погасла.
А там впереди поют, и колокола вот-вот зазвонят…
Да нет, я понимаю, ничего страшного в этом нет, и ничего это на самом деле не значит, но все равно неприятно почему-то было. Хотелось, очень хотелось чтобы она горела до самого конца, то есть, я хотел сказать, до самого начала, до того момента, когда о. О. воскликнет громко и радостно своим мягким, возвышающим ум и радующим сердце счастливым голосом: «Христос воскрес!..» – а она погасла…
Даже, повторю, досада взяла – на ветер, и не только на ветер – ну неужели сейчас нельзя сделать так, чтобы он утих?
Не один я, думаю, подобное чувство тогда испытал, все вокруг, уверен, испытали, потому что толпу в толпе очень хорошо ощущаешь. А крестный ход наш превратился вдруг в толпу, не агрессивную, конечно, но несколько растерянную, испытывающую смущение и досаду. Очень не хотелось идти с погасшей свечой, и это опять же не одного меня мысли, а всех, кто слева, справа, спереди и сзади – все остановились и стояли, ища взглядом хотя бы один живой огонек и не находя. Уже кто-то полез в карман в поисках спичек, а злостные, вроде меня, курильщики, защелкали зажигалками, но ночной майский (первомайский, блин!) ветер продолжал зло шалить, если не сказать издеваться.
И вдруг впереди высветился человек, свечка которого горела так, как будто не было никакого ветра – безмятежно и счастливо горела, и происходило это потому, что ее горящее пламя было защищено от ветра разрезанной пополам пластиковой бутылкой, специально для этой цели повернутой горлышком вниз. Мужчина держал ее, как праздничный фужер, внутри которого светилось радующее и вселяющее надежду живое теплое пламя.
– Вот… пожалуйста, – негромко предлагал он, но нам не надо было предлагать – все потянулись к нему, и я в том числе, и скоро на моей свечке вновь заметалось нервное горячее пламя.
Так дальше и шли: погаснет, мы к нему, и снова у нас в руках полноценные горящие пасхальные свечи.
Тот щедрый и скромный обладатель негаснущей свечки сразу меня заинтересовал – не только предусмотрительностью, но и своим не совсем обычным для Москвы внешним видом, и я старался держаться к нему поближе – не только из-за огня, но чтобы получше разглядеть и хоть что-нибудь про него понять.
Был он невысок и, без сомнения, из тех, кто не любит обращать на себя внимание, но при этом, однако, обращал. Одет так, как уже не одеваются, как бы два в одном: до пояса городской интеллигентный человек, ниже – деревенский мужик. На ногах у него были сапоги, каких давно не носят в городе – кирзачи, здоровенные, без сомнения тяжеленные, как Бунин в» Жизни Арсеньева» их охарактеризовал: несокрушимые. В них заправлены аккуратно выглаженные черные со стрелками брюки, которые нынче тоже редко увидишь – сейчас все больше джинсы. Его неширокую спину горбил рюкзак, опять же не новомодный, легкий, удобный, со всякими фенечками, какие носят нынче и дети, и старики, а тот, давний, советский, турпоходовский, толстого выцветшего брезента, с тремя карманами – двумя высокими и одним, посредине, широким, подштопанный кое-где и подлатанный, сам по себе тяжелый, это я знаю точно, такой у меня есть, только по Москве я с ним никогда не хожу, а он на пасхальную службу взял.
Но на этом деревня кончается и начинается город. Незнакомец был в темно-синей стеганной ромбами куртке, вполне современной, а на шее его, выбиваясь из-под воротника, повязан мягкой шерсти модный клетчатый шарфик, как с таинственным видом сказала мне потом жена: «Это барбери», не объяснив, что сие значит. (Вообще-то, я и на женщинах нарядов не замечаю, а тем более на мужиках, но, видно, тут особый случай – быть может, на подсознательном уровне я помнил, что виделся уже с ним, или, может быть, предчувствовал, что он станет если не другом, то очень важным в моей жизни человеком.)
И наконец, самое главное – его головной убор. Это был берет, самый настоящий берет, какой нынче редко увидишь – в таких стиляги и шестидесятники в свои счастливые шестидесятые щеголяли, черный, чистошерстяной, с непокорной запятой на макушке.
В мою глупую голову (верней сказать – в дурную башку) частенько лезут самые неподходящие мысли в самые торжественные жизненные мгновения, более того, именно в эти мгновения они и лезут! Я помню, тогда подумал про него иронично: «До пояса – космополит, ниже – почвенник», и в этот момент где-то впереди о. О. воскликнул: «Христос воскрес!»