Когда Константин Хомяков, приехавший в Петербург на архитектурное совещание, увидел Софью, — это произошло на подвальной выставке никому не известного художника, впоследствии наловчившегося своими художествами ублажать богачей, — она сразу запала ему в душу. Жаль ее было, так она маялась с этим Соровским, жаль, ведь достойна она самой лучшей на свете судьбы. Он полюбил ее всем сердцем и прожил с ней долгих пятнадцать, в общем счастливо, не желая замечать ни ее холодности с детьми, ни ее равнодушия к нему самому, о котором не судачил разве что ленивый. Он не вспоминал об этом и впоследствии, когда стал совсем другим человеком.
Он шел по улице, убил девочку, свернул за угол. Потом, в кафе, как будто что-то вспомнил, изумрудные глаза официантки на мгновение отразили его карие, воспаленные, измученные конъюнктивитом, когда он отрывисто, словно собака, пролаял:
— Чай!
Он опустил глаза в бурый чай, отхлебнул горячей жидкости, небрежно перемешанной с детским криком и его собственным недоумением, — зачем-то схватил за горло и толкнул на бордюр. Никто и глазом не моргнул — подумаешь, чужая кровь на мокром снегу.
Он пил один стакан чая за другим, одну кружку пива за другой, не замечая первых проснувшихся майских мух, почему-то вспоминая, как спали с ним его женщины.
Это что же, он теперь убийца?
Первая спала, всегда отвернувшись спиной, обособившись, закрыв голову руками, словно ожидая ударов палкой сверху.
Вторая спала раскинувшись, как распустившийся цветок, но лепестки ее мгновенно раскрывались еще сильнее, как только он случайно дотрагивался до нее во сне. Эта вторая в считаные секунды превращалась в первую, в ту, которую он любил больше всех. Эта вторая все время была открыта, и достаточно ему было шевельнуться, как гигантский подсолнух ее объятий ловил его на просторной кровати, она даже целовала его во сне, никогда не закрываясь, что бы он ни предпринимал — сладкую ласку груди, поцелуй, провокационное прикосновение к лобку.
— О чем это, убийство? — спрашивал он себя в очередном кафе, допивая очередной чай. — Была жизнь — и нет ее. И что? Я отнял и куда дел? Куда я могу поместить отнятую жизнь?
— Убийство — это желание спрятаться, — ответил ему один из его многочисленных собеседников, — в этот конкретный майский сияющий солнцем день ты убиваешь, а потом прячешься, отчетливо зная, почему ты это делаешь.
— Я не прячусь, — ответил убийца. — Это город прячет меня. Разве кто-нибудь здесь знает лица людей?
— Убийство? — ухмыльнулся второй из многочисленных его собеседников, — убийство — это единственный способ навсегда стать другим.
— Я не прошу растолковать мне, что это, — как будто оправдывался убийца перед третьим и четвертым собеседником, я просто прошу подсказать мне, может быть, вы знаете, что это?
Он перестал, наконец, пить чай и вышел на какую-то улицу с трамвайными путями, перевел через перекресток старушку в зеленой вязаной, не по погоде, шапке, бледную, ослабшую от долгой зимы куда больше, чем за свою долгую жизнь. Затем побрел вдоль ограды старинного кладбища, сам не понимая, куда, в попытках найти между прутьев ограды ответ на этот неуклюжий вопрос: о чем? О чем? Как можно быть кем-то еще, кроме себя?
Эти его женщины являлись четкой последовательностью символов. Сначала он думал, что были три буквы С.Н.Ы., складывающиеся в единственное разумное слово. Но потом он переделал это слово в О.Н.Е., устаревшее, но четко обозначающее объект ночного разгадывания. О.Н.Е. — это другие, инородное племя, полуфабрикаты, из которых потом, при точном касании к их сердцевине, получаются люди.
Эти люди лежали за оградой, за этими ледяными прутьями, которые через месяц, когда город как следует просохнет от снежной зимы, бригада сторожей освежит масляной черной красочкой, и кладбище снова будет выглядеть как новенькое.
— Кто их убил? Время? Враг внутри них? Сила всемирного тяготения? Или, может быть, тоже я? Хотя бы кого-то из них — я?
Он чуть не поскользнулся на пивной слякоти, надо же, кто-то разбил тут несколько бутылок, и прохожие, натащив грязи, почти что замешали ногами странное черное тесто.
Как-то быстро показался вокзал, странно прилепленный к большой круглой площади, пахнущей мочой. Белый вокзал с клубничинами на фасаде и вокруг снующими во все стороны людьми, с далекого расстояния казавшимися серой толпой.
Там, на вокзале, он купил себе женщину, совсем не молодую, грудастую, с большим и добрым лицом. Весенний дух улицы прошел через черную жижу, быстро забродил и пошел пузырями внутри него.
Какие это были пузыри? Разноцветные, весенние, или тяжелые, плотные, словно идущие со дна болота?
Кто знает…
Женщина сразу услышала его. Она взяла его за руки и повела через перекресток, где пышно расцвели красным цветы привокзального хаоса, гастарбайтеры плевались друг в друга и, ничего не обозначая, агонически мигал светофор.
Он оглядывал боковым зрением ее большие груди, мягкие ляжки, большой круглый живот.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Нина, — тихо и отчего-то ласково ответила она, — а тебя, касатик?
— Лука. Мы скоро придем?
Он уткнулся носом в ее большое плечо. Он отчаянно терзал губами большую грудь с шершавым соском. Он обхватывал руками огромные тяжелые бедра и чувствовал, как в него рекой течет сила живого, теплого, того, что уносит смерть.
Он нашел ответ. На вопрос, что обсуждал давеча в кафе со всеми теми, кто непрошено пришел к нему и копался в его мозгах.
— Нина, Нина, сколько тебе лет? — почти уже во сне спросил он, чувствуя, как начинает храпеть прямо поверх нее.
— Сорок пять, но ты не думай, я не бедовая, я с незнакомыми в последнее время совсем уж редко. Пожалела я тебя…
— Почему же пожалела?
Он не тронул Нину ни в этот, ни в следующий, ни в какой другой раз. Он оставался с ней надолго, на день, на два дня, они лопали картошку, и он глядел в ее большие влажные глаза не отрываясь, не потому, что был влюблен, а потому, что пил из этих глаз то, что никогда не мог найти до этого — спокойствие.
— А я ведь убийца, Нина, — нередко говорил он, смеясь, — ты не боишься меня?
— Что вдруг я стану бояться? Тю! — весело отвечала она. — Ну убийца, но зато родной!
Он убивал не нарочно. Как некоторые случайно вычерчивают на салфетке в кафе прекрасные фигурки или насвистывают, сами того не осознавая, маленькую ночную серенаду: там-тарарам-тарарам-тарам. Он не знал, где пролегала эта граница между жизнью и смертью другого существа. Вот он разговаривает с женщиной или стариком — и уже через секунду они бездыханны, блаженны, распластаны.
— Я не понимаю, как это случилось, — однажды признался он Нине, заплатив за ее комнату на полгода вперед и дав ей денег, чтобы она не путалась с кем попало. — Ничего же не было!