Дэвид Минч признался, что, обкурившись травы, он обворовал добрую половину группы, на следующий день убедив всех, что это сделал румын.
Украинская колдунья — и в этом признаваться было не нужно — по ночам предавалась групповым сношениям, доставая из походного мешка образа и расставляя их по всем углам, чтобы «они видели».
Мюриэль и Анри нашли еще одну пару французов и, движимые алкогольными парами, залезли в два дома неподалеку от паломнической гостиницы и даже не обворовали их, а просто надругались, насрав на кружевные накидки и измазав калом портреты.
Кшиштоф Бенецкий, оказывается, написал пачку доносов и в последний вечер заклятой недели отправил их в службу безопасности Польской Республики. В доносах он оклеветал всех своих конкурентов, заложил чиновников, которые брали у него взятки, и раскритиковал правительство так, что, кажется, обратной дороги ему не было.
Мигель Лос Мигас подманивал кошек, которые в изобилии водились на паломнических стоянках, и издевался над ними, как правило, заканчивая свои экзерсисы жестоким удушением.
Нур танцевала голая на мостовых.
И только румынский убийца ничего не делал, а лишь протяжно пьяно мычал, поскольку никакого занятия придумать себе не мог.
Даниил позвонил Марте и признался во всех изменах, даже в тех, которых на самом деле не было. Он наговорил ей много страшных и несправедливых слов, и когда она расплакалась, он почувствовал счастье впервые за несколько последних лет.
Когда страшная неделя закончилась, каждый из них ощутил себя полностью опустошенным, и так, в полном молчании, загорелые, иссохшие, с грязью под ногтями, со слезающей с лица, плеч, рук и ног кожей он взошли в Сантьяго-де-Компостелу, поднялись по французской улице к храму, и, как и все паломники, пришедшие сюда с разных сторон по разным улицам, упали в изнеможении на площади, стараясь повернуться макушкой в сторону алтаря. Они лежали так в вонючей толпе себе подобных, слушали гул внутренней пустоты, свое дыхание, шум колотящегося сердца, сливающийся со звоном колоколов.
Святой Иаков, чьей волшебной силой питаются эти места, был сыном Зеведея и Саломеи. Иисус его и брата его Иоанна нарек обоих Ораторами, Сыновьями Грома: так мощно они проповедовали свою веру. Иаков видел, как распяли Христа, но не остановился после этого и продолжил яростно проповедовать Христову веру. Самого его обезглавили по велению царя Ирода Агриппы I, впрочем, некоторые убеждены, что голова его потом чудесным образом приросла обратно и что это чудо он сотворил для себя сам уже после своей смерти.
Это был год, когда ведьмы рождались и росли как грибы. Они ядовито командовали и хозяйничали, управляли и доводили до ума, они сооружали башни из рыбьих костей и разводили в них летучих мышей, глаза их блестели, алые губы змеились приторными ароматными улыбками, они верстали несбыточные планы, писали в столбик худосочные цифры с ошеломительным количество нулей, изгоняли разумный дух из многокилометровых затхлых коридоров, совращали невинные души на погибель одним только хрустящим фантиком злокачественно распухающих вымыслов, когда распускались белые цветы во всех садах и когда все их деяния давали великие плоды — пустой, но по-своему завораживающе прекрасный звук — зууууууууууууу.
Потому ли они так быстро росли, фиолетовые, коричневые, оранжевые, с перламутровым отливом в волосах, что зима в тот год была особенно снежной? И наступила она, как положено, в черном совсем ноябре, закидав белыми хлопьями и комковатую землю, и еще живую жижу, и черные, пахнущие гарью небеса? Не эти ли ноябрьские небеса породили их вместе с мокротным кашлем, буро-зеленой гайморитной слизью, урчанием в переполненных животах, забитых до отказа взопрелой едой? Потому ли, что в ту зиму Пангея стояла белым-бела, и метель шлифовала ее неровные бока, и надрывно ревущий ветер до одури заморачивал голову каждому, кто еле шевелился крошечной черной точкой на фоне необъятной пангейской зимы и не мог уже смотреть по сторонам сквозь этот снег, не мог видеть их ведьмовского подспудного шевеления.
Невероятные ветры дуют в Пангее. Невероятной силы и голоса. Невероятные мысли терзают прокуренные души, в которых, как и снаружи, поскрипывает белый снег. Брожение умов, сизый дымок над красной кирпичной колбой камелька, спиртовые градусы двигают людей во тьме, имя которой и есть Пангея. Кто из розовощеких и пылких богатырей огромной этой страны взялся бы всерьез помериться силами с несгибаемыми сибирскими ветрами? Кто из них смог бы оторвать от земли, а не то что пригубить, волшебную чашу с кипящими идеями, среди которых и медная драконья чешуя, и яркие павлиньи перья, и отрывисто-тревожный ястребиный крик?
Конон-младший, запорошенный снегом, с заиндевевшими бровями и ресницами, запотевшими стеклами очков, ввалился калачом в головокружительно ароматное кафе на центральном, прямом, как шпала, проспекте и рухнул на первый же свободный стул прямо у входа. Раздевался он уже сидя, сдирал с себя пальто с большим меховым воротником, шапку-ушанку из лисы, полудетские варежки в яркую полоску. Он свалил все это на соседний стул, и когда к нему подошла хрупкая — непонятно в чем душа держится — официантка на тонких и высоких, как палочки для японской еды, каблуках, он выпалил: «Что-нибудь горячее и лучше с коньяком». — «Айриш кофе?» — подсказала официантка.
Осваиваясь за столиком, он глянул в окно напротив. За окном сновали закутанные пешеходы, бросавшие косые обледенелые взгляды на сидящих в кафе барчуков, лениво потягивающих свои коктейли, уминавших булочки с кремом под ласковое шуршание газетных листов.
Телефон. Те-ле-фон.
Конон-младший увидел на своем столике чужой телефон.
Дорогой. С позолоченным чехлом и вензелем на откидной крышке. Из последних моделей, снабженный и глазом, и ухом, и голосом, и душой.
Взял, внимательно осмотрел, сжал в пальцах. Несмотря на то, что вход в телефон был запаролен, проникнуть внутрь не составило труда. Хитрости сатанинские: 1234. Да лучше уж не иметь никакого пароля, чем такой. Женский телефончик, сомнений нет.
Телефон внезапно зазвонил, и смешавшийся Конон-младший сбросил звонок.
Конон-младший, получив от отца несметные богатства, ничуть не впечатлился возможной переменой своей жизни. Он как жил в скромном по московским меркам особнячке на самом берегу озера Леман в Женеве — среди потомков аристократов, выдохшихся восьмидесятилетних звезд и немногочисленных нуворишей, сумевших в самые последние годы урвать себе для престижа этот кусок старомодной недвижимости, — так и остался там жить. Дом его был достаточно простым — с тех пор как отец купил его на первом курсе университета, он ничего особо там не переделывал: на первом этаже еще хоть какой-то лоск — каминная, столовая, кабинет — библиотека с большими окнами в сад, а второй — проще подмосковной дачи: спальни, отделанные белесой сосновой вагонкой, обычные строганые полки, самодельные встроенные шкафы для одежды, дешевые разноцветные плафоны — как бывшие хозяева, жившие тут без малого пятьдесят лет, оставили, все устроили, так все и сохранилось по сей день. Конону нравились простор и незатейливость простого домика с заурядным прошлым, которое ничем не провинилось перед сегодняшними обитателями, отдавшими за эту вагонку и этот газончик миллионы. Но зато какой спуск к реке, какие беседки и павильоны, крашенные белым и темно-зеленым, какие милые современные скульптуры на лужайке, кусты сирени и скамейки у самой воды! Конон закончил университет с отличием, он учился там юриспруденции и государственному администрированию и все годы своего обучения в душе благодарил отца за то, что он отправил его не в шумный и отравленный шальными деньгами Лондон, а именно сюда — в эту тишь, в эту глушь, в эту дыру между горами, где летом невыносимо душно, а зимой промозгло и туманно. Он мало с кем дружил, предаваясь чтению и долгим прогулкам. Он редко принимал гостей в своей столовой, из которой давным-давно выветрился аромат сырного фондю, и нечасто позволял знакомцу или знакомой заглянуть в его кабинет или его библиотеку. Сам же он выходил регулярно, сначала посещал марксистские кружки, заслушиваясь пресными, полными пустых умностей речами холеных ораторов — все сплошь отпрыски здешних толстосумов, затем примкнул к анархистам, поблескивающим, как и он сам, дорогими очками, он даже пописывал под псевдонимом статейки на французском и немецком, изо всех сил критикуя европейскую интеграцию и нелепые законы, давшие возможность варварам, гуннам обмочить старые камни Европы своей едкой мочой и невежеством своим замызгать все дорогие сердцу европейца умненькие наблюдения. Марксисты, а потом анархисты относились к нему неплохо, несмотря на его излишне страстную и многословную манеру выражать свои мысли, избыточную образованность и солидный капиталец, о котором в маленькой Женеве все, конечно же, были осведомлены.