Генерал | Страница: 22

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но в тот же вечер в бараке очутился неожиданный и незваный гость. Несмотря на строгий запрет перемещений по лагерю после шести вечера, почти в полночь раздался тихий, но уверенный стук в дверь, и в темной комнате возник очень худой человек среднего роста.

Не поздоровавшись, он коротко бросил:

– Мальцев, военный прокурор сотой СД [36] .

– Бывший прокурор, – хмыкнул Закутный. – Здороваться надо, военюрист.

– Оставим никому не нужные онёры. Позвольте сесть? – И, не дождавшись ответа, он сел в ногах тут же поджавшего ноги Благовещенского. – Я пришел к вам потому, что знаю ваше отношение к советской власти и готовность возродить старую Россию.

– Укороти вожжи, приятель. Царь-батюшка вряд ли сейчас нужен.

– Дело не в царе, а в национальном характере основываемой мной партии…

– Смотри-ка, еще один… Ульянов!

– Я принципиально не обращаю внимания на подобные выпады. Мне нужно только ваше теоретическое согласие для дальнейшего создания президиума и вербовки новых членов. Мысли об организации так или иначе роятся в лагере, массы надо организовать раньше, чем они успеют все испортить. И до тех пор, пока триумфальное шествие немцев по России идет без проволочек.

– А, значит, будут и проволочки? – не выдержал Егоров.

– А вы сомневаетесь? Но это не наше дело. Сейчас главное – охватить как можно больше народу, для чего я предлагаю анкетирование. Согласны?

– А ты случайно не из абвера, парень? – Закутный медведем поднялся с постели и включил свет.

ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Из приказа наркома обороны № 270 от 16 августа 1941

«Расстрелу подлежат все заподозренные в намерении сдаться в плен, а их семьи лишаются государственной помощи и поддержки».


Из шифрограммы № 4976 командующего Ленинградским фронтом Жукова Г. К. от 28 сентября 1941


«Разъяснить всему личному составу, что все семьи сдавшихся врагу будут расстреляны и по возвращению из плена они также будут все расстреляны».

14 июля 1941 года

Через пару дней, так и не сменив окровавленной гимнастерки, она тряслась в столыпинском вагоне вместе с грудами немецкой почты и веселым пожилым почтовым служащим, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, словно она была одним из тюков. Воду Стази пила из пожарного ведра, всегда по-немецки аккуратно наполненного и стоявшего наготове у входа. Немец не возражал.

Страха не было. На самом деле настоящий, полноценный страх исчез еще давно, в те дни, когда арестовали отца. Арестовали его вместе с другими бывшими «белыми» прямо в Ярославле, где они проводили каждое лето у каких-то отцовских кузин.

Станиславе было тогда всего девять, но она навсегда запомнила страх, поселившийся повсюду: в глазах матери и няньки, в пустых углах комнат, в тихих разговорах знакомых и в том, как отшатнулись от нее ее уличные приятели. Они очень скоро уехали вслед за отцом в Ленинград, где добрые люди надоумили искать его в «Крестах». Сколько просидел бы отец, неизвестно, если б на одном из допросов к следователю не ввели маму, выглядевшую совсем девочкой. Отец побелел от ужаса и крикнул:

– Неужто вы думаете, что, если бы я был виновен, я позволил бы жене с детьми вернуться в Ленинград?!

И это решило его судьбу – времена были тогда «либеральные».

Страх съежился, но уже никогда больше не уходил навсегда. Он исчезал только тогда, когда к родителям приходили в гости их старые друзья, и устраивались традиционные ужины с пением. Пели старинные студенческие песни и грустные романсы, а порой даже военные, полковые. Тогда под звон бокалов и стройные голоса страх прятался на некоторое время, чтобы потом вновь сжимать сердце с новой силой при известии об очередном аресте. Через пять лет у отца остался всего один друг, бывший штабс-капитан Соболевский, так любивший смотреть на облака в небе. А еще через год отец исчез. Его искали власти, милиция, ГПУ, родственники по своим каналам в Польше и Франции, но он пропал бесследно, и говорить о нем было запрещено навсегда. Страх был почти изжит горем и болью, и с тех пор бояться Стази, в общем-то, перестала. Эта новая война породила не страх, а некий мистический ужас, чувство совершенно иное и иначе преодолеваемое.

Поэтому нельзя сказать, что Стази боялась. Во всяком случае, смерть не дышала ни в лицо, ни в затылок. Унижения от плена она тоже не ощущала, ибо с детства знала, что плен – печальный спутник войны, что многие из отцовских друзей были в плену в германскую и вспоминали о нем порой с обидой, порой с шуткой, но никогда со страхом или унижением. Соболевский даже показывал ей маленькую бронзовую фигурку Божьей Матери Ченстоховской, присланной в одной из посылок Красного Креста.

Необходимость сотрудничать с врагом тоже ее не очень пугала: она не выдавала ни людей, ни фактов, которых не знала и знать не могла, своим переводом она вряд ли приближала победу вермахта, а вот польза для своих могла быть вполне. «Какая польза? – тут же одернула себя Стази. – Утешение? Что, кроме утешения? Если б я могла говорить им, что все хорошо, что мы победим… А я не хочу победы ни той, ни другой стороне – вот в чем ужас. Да, вот трагедия моего положения: я ненавижу эту власть, но не могу желать победы немцам. Почему же? – снова перебила она себя. – Да потому что я чувствую, что они несут с собой, в себе нечто настолько противоестественное, дьявольское, чему даже нет названия и слов». Правда, пока все виденные ей вблизи немцы оказывались вполне нормальными людьми, но было уже не забыть клочьев человеческого мяса, визжавших лошадей с развороченными животами, крики раненых, проклятья и огненный ураган смерти вокруг.

«Я должна превратиться в пустоту, – неожиданно решила Стази. – Пустоту, о которую разбивается и радость, и ненависть. В этом ведь нет ничего сложного, я и так жила здесь как замороженная, особенно после исчезновения папы. Училось, влюблялось, жило нечто внешнее, моя скорлупа, а душа все ждала чего-то… настоящего. Но ведь было и настоящее! – возмутился кто-то в Стази. – Ведь оно было: в стихах, в плотской и сердечной страсти, в любви к маме и к России, наконец! Иначе ты давным-давно была бы трупом. – Но настоящее всегда мучительно, – одернула упрямый голос Стази. – Сейчас нельзя добавлять себе еще мучений, я просто смогу не выдержать. – Дурочка! Для чего же тебе держаться? Если победит Советский Союз, ты снова станешь никчемным комочком страха без всяких перспектив до гроба, а если одолеет Германия… – Что? Что, если одолеет Германия, ну? – злорадно вцепилась в эту мысль Стази. – Если Германия, то все равно для нас, русских, не будет той жизни, в которой родились и жили твои родители. Ты ведь ее, эту жизнь, хочешь? Прочный красивый мир, твоя Россия, высокие идеалы, теплая вера, балы, наконец… – Да, – согласилась вдруг Стази, такой жизни не будет. Никогда. – И она в первый раз за время войны заплакала ледяными, необлегчающими слезами».