– Нет. Не так.
– Значит, намного хуже.
– Да. Именно поэтому я и мы все работаем. И я не понимаю, как Трухин мог отказаться…
– Ты же сам говорил, что он попал в плен еще в июне! Он ничего не видел, как и я. Он даже этой оккупации не видит! Он солдат и мыслит, вероятно, как военный, которому и в голову не приходят те ужасы, которые вы устраиваете мирному населению! А мы все думали об освобождении, а не о виселицах! – уже почти кричала Стази, и на них стали оборачиваться.
– Замолчи! – Рудольф рванул ее в первую попавшуюся кондитерскую, где по-довоенному уютно пахло корицей и сдобой. Изысканный, чуть жеманный запах «Норда», куда они с отцом приходили купить единственное пирожное, казавшееся пищей небожителей, тут же всплыл в памяти Стази. – Ты-то откуда знаешь об ужасах?! Два кофе по-венски и два мазурека [119] .
– Из ваших же разговоров! Я не понимаю, Рудольф, вот тут, в Варшаве, я вижу массу немцев с собаками, с кошками, а в лагерях военнопленные умирают с голоду! Ты сам, ты так замечательно относишься ко мне, ты… но то, что вы делаете с Ленинградом… – И Стази громко, впервые громко и отчаянно заплакала, ненавидя себя за эти слезы.
Рудольф взял ее за мокрую руку.
– Видишь ли… мы народ трудолюбивый и способный, бережливый, и в общем-то скромный, мы охотно работаем, но над нами тяготеет какой-то рок. Мы создаем, а потом являются короли или императоры, начинаются войны, и всё летит в тартарары. Мы начинаем сначала, работаем, как волы, чтобы снова вернуть свое благосостояние, и снова всё рушится. Именно это делает нас мелочными и завистливыми. Нам не хватает аристократизма. А тебе скажу и больше: русского аристократизма, который есть не только в русских барах, таких как этот упрямый Трухин, но в русском человеке вообще. Наши виселицы – это наша слабость, Станислава.
Услышав имя, хозяйка зло поставила перед ними чашки, плеснув пеной на скатерть.
– Psia krew! Niemiecka podsciolka! [120]
К счастью, польского Герсдорф не знал.
И все же после этого разговора Стази уговорила Рудольфа отпускать ее гулять по городу в дневные часы, заранее оговаривая места, которые она хочет посмотреть. Занятия в абверовской школе, где Герсдорф преподавал основы политической пропаганды, начинались достаточно поздно, и именно это время Стази выпросила у него для своих прогулок по центру Варшавы. Она рвалась в этот город, словно какое-то шестое чувство, очень отдаленно напоминавшее то, которое предсказывало ленинградский апокалипсис, говорило ей, что больше она никогда не увидит печальных и стройных улиц над шумно лепечущей явно по-польски рекой.
Летнее солнце делало белую оторочку зубцов королевского замка янтарными, и казалось, еще немного, и они оплавятся, нежно стекая вниз, как сливочные башни гигантского торта. Крошечная площадка за мостом, затененная яблонями, уже протягивавшими миру свои тугие зеленые плоды, плыла над водами и домами, как остров. Стази сидела, прикрыв глаза, но перед внутренним ее взором все равно, не останавливаясь, как уходящая из тела теплая жизнь, текли реки лиц военнопленных, которых она видела за последний год: грязные, в рваных шинелях, обвязанные тряпками, с застывшим на лице недоуменным горьким вопросом «за что?!».
Неожиданно злые лучи солнца исчезли, и она на секунду оказалась в темной прохладе тени. Стази открыла глаза и увидела над собой синие – нет, не синие, а цвета того налета, что бывает на спелой чернике ранним летним утром…
Трухин сидел на ступенях лестницы, ведущей в монастырский сад неподалеку от Русалки. Скульптура эта почему-то крайне его раздражала, раздражала нелепым хвостом, грудями, словно взятыми от другого тела, неправильно взятым мечом и еще уже чем-то совсем необъяснимым. Разумеется, он прекрасно отдавал себе отчет, что за этим дурацким раздражением, какого он никогда себе не позволял, кроется ужас той разверстой ловушки, в которую он попал.
Трухин и раньше приходил сюда после занятий. Разговор с Герсдорфом на дне рождения милейшего Штрика подвел черту: сидеть дальше в Циттенхорсте бесполезно. То есть, конечно, он налаживает быт, старается организовать учебный и пропагандистский процесс, но все это может делать и кто-то другой. В конце концов, он не хозяйственник, а тактик, черт возьми, да и практичности в нем ни на копейку, если говорить честно. Но и идейным знаменем он быть отказался – и ничуть не жалел об этом. Пусть ищут «скажённого», как говаривала Домна Николавна, вечная кормилица в их семье, а его ненависть к нынешней русской власти совсем иного характера. Она метафизична, если можно говорить так о ненависти. Ему лично ничего не нужно, он готов заплатить за свержение большевизма и своим потерянным именьем – Бог с ним, любой его дед и прадед, не говоря уже об отце, были бы готовы распроститься с ним ради блага народа столь же легко, – и своим счастьем, и своей жизнью. Но вся подлость ситуации заключается в том, что ничего этого никому не нужно, и никакая жертва ничего не решит. Единственное, что бы он действительно мог сделать и чего бы хотел, – это драться с оружием в руках. «Как безусый прапорщик, что ли?» – сам себя одернул Трухин и невесело рассмеялся. Но драться вместе с кем? Радужные надежды и задушевные разговоры людей, вроде Вильфрида Карловича, и даже искренние попытки что-либо сделать, предпринимаемые уже куда более высокопоставленными людьми, такими как генералы Вагнер и Лейббрандт, полковники Штауффенберг и Ренне, все больше походили на воздушные замки… А единственное, в чем действительно мог быть полезен Трухин, это организация русской армии, настоящей армии. Но для этого придется ждать лидера – а скоро ли найдут его немцы? И где? Пленных теперь совсем не так много, как в первые полгода войны, да и настроение у них иное благодаря идиотской политике Гитлера.
Тогда после предложения Герсдорфа Трухин поделился новостью с Лукиным, на что тот совершенно спокойно ответил:
– Понимаю вас, Трухин. Я бы тоже отказался. Я уже не верю, что у немцев есть хоть малейшее желание освободить русский народ, не говоря уже о создании русской армии. Не верю, что они изменят свою политику, и по своему опыту в плену могу сказать: всякое активное сотрудничество с ними будет служить на пользу Германии, а не нашей родине. Но я калека [121] , а вы полны сил. Я не осудил бы вас, если б вы и согласились на эту борьбу на два фронта, но повторюсь: немцы никогда не изменят своей политики.
Но сидеть в лагере и чувствовать, как ты начинаешь психологически разлагаться, было больше невозможно. И, поговорив со Штриком, Трухин добился отправки на две недели в варшавскую школу абвера, находившуюся километрах в пятнадцати от Варшавы в местечке Сулиювик на бывшей даче Пилсудского. Там ему было вменено наблюдать за учебным процессом, после чего он должен был составить для преподавателей три конспекта по ведению войсковой разведки. Разведка всегда, как шахматная партия, влекла его; но, помимо холодной аналитики, разведка грела душу той отвагой, полаганием на случай и животной интуицией, без которой не существует разведчика на войне. И Трухин с радостью и давно забытым азартом слушал, замечал провалы и неточности, порой даже вопиющую безграмотность и пытался выстроить конспекты как можно доходчивей и в то же время на высоком уровне современного ведения войны.