Генерал | Страница: 75

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Следствием нашего поведения, не учитывающего русского образа мыслей, явилось недоверие. Это усиливалось еще тем, что русские замечали, сколько ошибок мы делали, что мы плохо обходимся с пленными. Но более всего тем, что мы не могли дать никакого связывающего их с нами обещания на вопрос об их будущем. А об этом русские думают гораздо больше, чем мы предполагаем.

Наши пропагандистские учреждения в своей работе пытаются учитывать указанный опыт, чтобы завоевать симпатии русских, чтобы завоевать их души. В этой работе они часто наталкиваются на равнодушие или даже на непонимание или противодействие. Такие замечания, как «Вы своей бумагой войны не выиграете», нередки и показывают узость политического мышления. Они проходят мимо того факта, что война в России происходит не только в военной плоскости, но и в философской, и в политической. Мы имеем в России только две возможности: или уничтожить всех русских, или включить их, связать с политикой Бисмарка.

Книга вторая
Великая Схима

– Ох, смотри, лейтенант, каяться придется,

Скоро счеты с тобой трибунал сведет…

– Это так, генерал: чужой промахнется,

А уж свой в своего всегда попадет.

Булат Окуджава

15 июня 1944 года

– Да, господа, родись мы с вами пораньше, то запросто шли бы в коронационной процессии вместо барона Маннергейма, – улыбнулся Трухин, любуясь на рост и выправку двух офицеров бывшей РННА [165] , недавно прибывших в Дабендорф и упорно, несмотря на приказы и неудовольствие немцев, не снимавших своей формы.

Форма действительно была хороша: белоснежная гимнастерка с погонами и портупеей, шикарные галифе. А уж на двух графах Сергеях, Ламздорфе и Шувалове, худых, высоченных, с отменной выправкой, она смотрелась и вовсе блестяще. Их привел полковник Кромиади. Придраться как к настоящему, так и к прошлому полковника было трудно, но Трухин каким-то шестым чувством насторожился. И Бог-то бы с ней, с его греческой хитростью и пронырливостью, бывают субъекты и похлеще, но вот опасное уменье всегда выходить сухим из воды настораживало Федора куда больше. Полковник напоминал ему кусок сыра в масле и невысокой плотной фигурой, и блестящими черными глазами, и плавной округлостью движений, несмотря на долгую армейскую службу.

– Отец безгранично уважал его, – вздохнул Сергей Ламздорф. – Говорил, что он останется в истории России уже за то, что был одним из блестящих игроков Большой игры. Его восточные походы…

Трухин незаметно провел рукой по глазам. Большая игра – игра, которой он бредил подростком и откуда отчасти выросла его Панголия. Тогда в ней было все ясно, Россия боролась с ненавистными англичанами. Кто же из мальчиков его круга не знал, что единственным, вечным и настоящим врагом родины является не Франция, вражда с которой всегда лишь наружна, не Германия, с которой можно по-настоящему драться, но и по настоящему дружить, а только холодная Британия, предательница и эгоистка по натуре. А вот недавно ему в руки каким-то неведомым путем попалась красная брошюрка об установлении советской власти в Туркестане. Он пролистал ее и горько задумался. В принципе, там надо бы было сопереживать и содействовать победе белых, но те шли в неразрывной связке с англичанами, и таким образом завоеванная русской кровью и русским талантом земля снова уходила в лапы ненасытной империи. Как ни ужасно, получалось, что только большевики своим чудовищным террором могли отстоять столь нужное России и вожделенное для Британии пространство, дамокловым мечом нависавшее над владениями островной империи. За чью же победу надо было молиться?! Маннергейм – финн, швед, ему проще, он имел и имеет полное право не колебаться… хотя сейчас он, пожалуй, в том же состоянии поисков равновесия, спасительного для его страны, что и мы все…

Офицеры между тем в который раз возвращались к нерешаемому вопросу о новой форме, о цветах нашивок.

– В конце концов, все национальные части в немецкой армии имеют значки с национальными цветами! Только нам, русским, в этом отказано! – горячился Барятинский.

– Ну нам отказано не только в этом, вспомни. Почему ни итальянцы, ни румыны, ни венгры не приносят присяги на верность Гитлеру, а мы, кроме формулировки «свободному народу и Родине», должны еще поминать этого черта!

– Успокойтесь, господа. Я слышал, что стараниями нашего умнейшего фон Гроте нашлась, так сказать, «переходная» формулировка. Мы присягаем русскому народу, но обещаем подчиняться Гитлеру как верховному главнокомандующему всех антибольшевистских вооруженных сил.

– Черт! Это все равно провал! Вот увидите, Федор Иванович, что множество русских офицеров просто уйдет из Дабендорфа, пусть и обратно в военнопленные!

– А простой народ останется, Сережа?

– Им проще.

«Господи, да есть ли теперь кто-то из нас, кому проще? Проще…»

Минувший год не принес никакой ясности и никакого облегчения, узел запутывался все туже и все опасней. И даже любовь Стази не помогала, не облегчала, не спасала. Разумеется, он и не ждал этого – скорее, был готов к обратному: то, что страсть приведет их к гораздо более скорому концу. И он почти желал этого конца – во всяком случае, для себя. Однако все застыло в призрачном равновесии, выматывавшем нервы и волю. Трухин все никак не мог отделаться от четверостишия, невесть откуда запомнившегося ему еще в юности: «Год пролетел, как обморок, как вздох, одним дыханьем выпит на пределе, твоей любви воздушные недели в огонь и кровь переиначил Бог…»

А крови было за минувший год много. Слишком много для тыла. И со слишком неожиданных сторон.

В то туманное июньское утро Трухин встал рано, предпочитая работу на восходе солнца. Это была привычка еще гимназическая, экзаменационная, когда он поднимался до света, выходил на крошечный балкон, на котором пристало стоять не рослому юноше, а скорее хрупкой Джульетте, и вглядывался в пустынную Еленинскую. Где-то ближе к Волге уже кипела жизнь, гремели бочки водовозов, и на Молочном Валу плескались голоса босяков. Но здесь в центре стояла влажная серебряная тишина, такая густая и плотная, что, постепенно поднимаясь кверху, была почти видима. Она обещала солнечный день, упоенный пересвист птиц и веру, что все на свете легко, что все вокруг счастливы так же, как он, Федор Трухин, обладатель сильного красивого тела, синих глаз, бездонного источника доброты и радости. Он уже предвкушал холодное молоко с куском ржаного, заботливо оставленного няней на буфете, а потом по мере выучивания билетов коротенький хвостик красной тесьмы, что выглядывала из-под Машиной шали, уложенной у него на столе. Это сестра, переживавшая за него всегда и гордившаяся им больше всех братьев, по обычаю своей григоровской гимназии, навязывала на тесемку через равные промежутки кусочек пастилы, грушу бэра, конфетку грильядин и прочие девичьи лакомства, чтобы, выучив пару билетов, он потянул за кончик и насладился заслуженной наградой. И Федор уже заранее предвкушал удовлетворение от того, что знания и мысли так ровно и складно укладываются в голове, что дух свободно владеет телом и что вечером можно будет все-таки тайком махнуть в театр… И все это называлось счастьем.