К утру Баерский не вернулся. И, помня правило охоты, что затравленный зверь еще имеет шанс вырваться, если не будет сидеть в берлоге, а попытается прорваться через охотников, он приказал подать машину.
– Вы сошли с ума! Я не пущу вас! – Полковник, замещавший Баерского, встал в дверях.
– Я мог бы застрелить вас сейчас за противодействие приказу, но мы не в Красной армии. Отойдите. Я должен ехать один. Если не вернусь, отвезите подписанный экземпляр капитуляции в штаб одиннадцатой американской армии… сегодня вечером до шести.
Но от Ромашкина избавиться было не так просто. Настаивал и Шаповалов, уверяя, что знает дорогу лучше, и Оттендорф, не имевший права не присутствовать при таких передвижениях.
Машина неслась по хорошим чешским дорогам, не очень разбитым даже войной. Чехи всегда работали на совесть, неважно, по чьему приказу. Белыми шапками пенился чубушник, своим острым запахом перекрывавший остальные запахи войны. «А у нас еще и черемуха не зацвела, – грустно подумал он. – А вот сподобил Господь увидеть в последний раз». И волшебно успокоенный этим открытием, он надвинул фуражку на глаза и заснул крепким сном все решившего человека.
Дальше начинались воспоминания уже не жизни, а смерти, в них он даже в мыслях изменить ничего не мог и потому старался пробежать их как можно быстрее. Вот неожиданно возникшая на пути баррикада… вот ратуша, похожая на ригу… вот планшет Владимира… а вот свиноподобное лицо, гакающее, брызжущее слюной: «Что, товарищ, или как вас там, господин генерал…. Не по той дороге поехали? Вот планшетик, знаете, наверное, кому принадлежал, а, Трухин? Вчера мы его повесили…»
Трухин громко рассмеялся, и птицы, сидевшие на подоконнике, испугались и улетели. Вот к такому классическому порождению большевизма суждено ему было попасть, а не он ли еще год назад говорил и верил… «Бойцы и офицеры Красной армии, рабочие, крестьяне и интеллигенция советского тыла – это наши друзья, зачастую сегодня это наши единомышленники, а завтра они будут нашими собратьями по оружию, они вместе с нами пойдут в бой против большевистской тирании. Мы будем мужественно, не на жизнь, а на смерть сражаться против Красной армии, поскольку она является орудием в руках большевизма, но в каждом красноармейце и офицере мы видим нашего завтрашнего соратника».
Вечерело. В комендатуре начиналась оживленная ночная жизнь, приводили шпионов, спекулянтов, напившихся офицеров, но к нему никто не заходил. Да и допросов по сути никаких не было, только обыскали да забрали все, что было. Никакой информации при нем не было, и жаль не удостоверений, не часов, хотя и отцовских, старинных, лондонских, фирмы «Тэйвон Тач» и не рейхсмарок, так и не потраченных после гибели Стази, ибо тратить их стало незачем и некуда, а фотографий. Зачем они им, снимки тех, кому они уже не смогут никогда навредить? Он снова закрыл глаза и увидел твердую картонку с кабинетным портретом матери, сидевшей вполоборота в тяжелом шелковом платье конца Александровского времени; глаза ее смотрели всегда вопросительно и одновременно прощающе… Потертая на сгибах фотография Натальи, смеющейся на берегу Костромки, со сверкающими за ней куполами Ипатия… Ольга, не любившая и не хотевшая сниматься, а потому так и оставшаяся на фотографии узким силуэтом спины, точеной шеей и обреченностью… И, наконец, они с Николой в восемнадцатом, в длинных, невесть почему кавалерийских шинелях, он с саблей, сидящий и явно любующийся начищенными до блеска сапогами, и Никола, стоящий, но все равно ненамного выше его, сидящего, в папахе и с маузером. Вряд ли можно узнать в этом безусом мальчике грузного уже и в тридцатые генерала-конструктора…
Наступила ночь, но в комнате было светло от пылающих огней – Вена торжествовала или плакала. Наконец – и Трухин услышал эти звуки с облегчением – загремели шаги, вошли два конвоира в новенькой форме, плохо пригнанной, но носимой не без лихости. Он встал, возвышаясь над ними больше чем на голову, и легко двинулся вперед.
– Ну-ка, охолони! – буркнул парень постарше, и они медленно пошли длинными запутанными коридорами замка, ставшего комендатурой. На парадной лестнице внизу послышался шум, голоса, и появилась толпа офицеров. Им что-то недовольно объяснял невысокий человек в генеральской фуражке.
– Вот черт, на коменданта напоролись! – ругнулся конвоир, и оба принялись что-то поправлять и одергиваться. Генерал, не прекращая объяснений, стал подниматься, и неожиданно глаза его уперлись в высокую, выше всех присутствующих, фигуру Трухина. Лицо его дернулось, он судорожно достал платок и стал протирать круглые очки. Свита остановилась тоже. Трухин замедлил шаг, и мальчишеская, почти нежная улыбка осветила ввалившееся, будто опрокинутое лицо. И бесконечно длящиеся мгновения два генерала, советский и русский, смотрели друг на друга с удивленьем, радостью, болью и тоской, зная, что не имеют права сказать ни слова, первый по закону самосохранения, второй – по закону благородства.
– Ну шагай, чего встал, дылда, – конвоир ткнул Трухина в спину автоматом, а какой-то полковник из свиты подскочил к генералу и стал быстрым шепотом говорить, указывая глазами на спускающихся. Военный комендант вдруг схватился за грудь и грузно осел на ступеньки.
И уже в самолете, тяжело летящем в черную ночь, расстилающуюся на востоке, Трухин подумал, что сказал бы Коке на прощанье. Он сказал бы ему, что эта самая кровопролитная и страшная из всех войн была следствием не политических игр, не большевизма и фашизма, но страшного обоготворения человеком самого себя и земного. Что война эта только выпустила наружу глубокую и сокровенную нравственную реальность, обнажила духовные корни. А они оказались страшны. И они оба равно виноваты в этом.
До Москвы оставалось шесть часов лету.
Они шли, уже сбившись со счету дней и, вероятно, с направления тоже.
Тогда в Линце, бродя по улицам оборванная, со сбившимися всклокоченными волосами, в сопровождении собаки, от которой остались кожа да кости, Стази воспринималась жителями как городская сумасшедшая. Если воспринималась вообще как-нибудь: в этом мутном потоке, захлестнувшем Европу, трудно было думать о ком-либо другом, кроме себя самого. Через город шли все виды войск и рас, и очень горек был контраст между победителями и побежденными. Американцы поражали сапогами из отличной желтой кожи, грузовиками на огромных колесах и кричащей, вызывающей сытостью. Один раз Стази кинул шоколадку негр, что на секунду вернуло ее в детство, когда они с мамой ходили смотреть «Цирк». Но эти негры были совсем другие: они ездили, развалясь в кабинах, словно бескостные, с яркими шейными платками поверх формы.
Голодали они с Фракассом сильно, таких бездомных и нищих было вокруг полно. Она рылась по обочинам, где частенько можно было найти промерзшую картошку, превратившуюся в землисто-сладкую массу. Она честно делила все пополам с собакой, даже лук. Сначала Стази хотела снова уйти в лес, но какой-то немец посоветовал ей остаться в городе, ибо окрестные леса американцы тщательно прочесывали в поисках эсэсовцев и всех найденных – даже и не в военной форме – считают таковыми. И они остались в городе, прячась по дворам, а порой у не потерявших сострадания местных жителей. Всюду звучало страшное слово Zusammenbruch [195] , все отчаянно боялись Советов, но и про американцев рассказывали всяческие ужасы. Так Стази узнала, что в одну ночь исчез с лица земли прелестный старинный Вюрцбург – город, где не было ни войск, ни военных заводов, а только известная всему мира архитектура и самая большая в мире фреска Тьеполо.