Алевтина растянула губы в улыбке, вообразив ужас сексуального разбойника, который после любовной победы не обнаружил бы у себя мужского достоинства.
10.
Тело бесчувственного майора душевнобольные доброхоты оттащили в сторонку, радостно подхватив слух, пущенный контрразведчиком, будто бочкообразный господин хлопнулся в обморок, так как был влюблен в покойницу.
Предотвратив злодеяние, Сергей Павлович протиснулся поближе к Игреку.
Прощаясь с возлюбленной, Долговязый склонился над гробом, приложившись губами к мраморному лбу покойницы, ожидая почему-то, что один глаз ее сейчас откроется и подмигнет ему. Не случилось. Потеряв равновесие, Игрек уткнулся лицом в лицо.
Вздох ужаса испустили суеверные умалишенные: упасть на покойника — дурная примета.
* * *
Сергей Павлович обнял мальчика за плечи.
— Ты ни в чем не виноват!
Игрек как бы спросонья улыбнулся Брокгаузу: тот всегда читал его мысли.
— А кто виноват?
— Никто. Кроме Него, — полковник Судаков невольно поднял глаза к небесам, хотя имел в виду не Господа Бога, а Президента.
Эту мысль Брокгауза и Долговязый смог прочесть.
— Разве он знал Алевтину?
— Чтобы убить человека, не обязательно его знать. Он сделал нашу жизнь скотской. Поэтому мы убиваем друг друга. И себя.
Даже когда Иоанн Васильевич сердился, его мягкий, обволакивающий голос действовал на мальчика успокаивающе. От слов чудесного старикана Игреку полегчало. Он убивал других и хотел убить себя. Все верно.
* * *
Полковник Судаков неспроста оказался в нужный час в нужном месте, чтоб спасти своему выкормышу жизнь.
С Коробочкина он не спускал глаз давно, подозревая его в низменных намерениях.
— Мою мать он тоже убил?
Полковник Судаков насторожился.
— Почему ты думаешь, что твою мать кто-то убил?
Глюк обескураженно пожал плечами.
— Я вспомнил, как стоял над ее гробом. Потом наклонился и поцеловал ее в лоб. Он был влажным от пота…
— Мертвые не потеют! — отрезал Брокгауз.
— Может, мама не была мертвой?
— Зачем же она лежала в гробу?
Беседы, конечно, вполне уместные на кладбище, но не над гробом другой покойницы.
11.
Когда гроб с телом Алевтины опустили в могилу, полковник Судаков заметил Ознобишина, неприкаянно стоявшего поодаль. Обычно похороны плохо действовали на душевнобольных. Обязательно кто‑нибудь прыгал в могилу, не выдержав манящей черноты вечности. Гробовщики не любили доставать оттуда сумасшедших. На этот случай запасливый Иннокентий Иванович прихватил для них из Воробьевки спирта.
Никто почему-то не последовал за покойницей.
— Как жизнь? — поинтересовался контрразведчик у доктора.
— Жизнь есть смерть, — хмуро откликнулся Ознобишин.
— Зачем же так мрачно! Смерть — есть жизнь! Что с Коробочкиным?
— Будет жить.
«Значит, умирать», — добавил про себя контрразведчик.
Сыщик очухался поддеревом. Башка гудела, как с перепоя. Игрек был жив. Сам Коробочкин, кажется, тоже. Значит, на этот раз хоронят не их.
— Что с ним случилось? — спросил Судаков у Иннокентия Ивановича, когда они отошли от могилы.
— Он не помнит. Ретроградная амнезия.
— Потом вспомнит?
— Вряд ли.
— А Игрек стал вспоминать.
Ознобишин оттаял:
— Да, да, я каждый день записываю в его истории болезни новые факты…
Полковник Судаков в задумчивости сложил губы трубочкой. Ознобишин отпрянул от него, чтоб тот его ненароком не поцеловал. Но чекист был далек от таких нежностей.
— Сегодня же дадите расписку о неразглашении.
Иннокентий Ивановича оскорбился.
— Врачебную тайну я и так не разглашаю!
— Речь идет о неразглашении государственной тайны!
Ознобишин обомлел.
— Я не владею государственной тайной!
Сергей Павлович заговорщицки подмигнул простаку.
— Что имеем — не храним, потерявши — плачем!
* * *
Слез на кладбище хватало. Где же еще душевнобольным пореветь вволю, не опасаясь укола в попу.
И без смеха, конечно, здесь не обходилось. Например, меланхолик Муха, на весь дурдом нагонявший мрак, ни с того ни с сего заржал конем.
— С ума сошел? — накинулись на него воробьевцы. — На кладбище плакать надо!
Пограничник окинул ортодоксов проникающим взглядом, будто видел содержимое их животов.
— Она здесь! — пограничник выказал неуместное ликование.
— Кто?
— Аля.
— Ее уже нет! — терпеливо пояснили умалишенному.
— Душа Алевтины! Она прилетела на похороны!
— Вырази ей наше соболезнование!
Не заметив сарказма, Муха с серьезным видом кивнул.
— Обязательно.
— Как она себя чувствует?
— У душ ничего не болит, — с обычным занудством принялся объяснять пограничник. — Живые говорят: «Душа болит» — в переносном смысле. Но первое время души новопреставленных чувствуют себя неуютно…
У лейтенанта Мухина не осталось слушателей, кроме Игрека.
— Душа Тины ничего не просила мне передать?
Вопрос Долговязого невольно подслушал доктор Ознобишин. Диагноз его (Игреку, конечно, а не Алевтине) был неутешителен.
— Душа Алевтины скорбит из‑за разлуки с тобой, — после глубокомысленного молчания проговорил Муха.
— На том свете хорошее общество! Лучше, чем на этом! — Иннокентий Иванович попытался поддержать светский разговор, но больные его не замечали. Для них доктор был слишком здоровым.
— Она теперь любит тебя еще больше, чем прежде!
— Я тоже! — воскликнул Игрек с неуместной для места пребывания пылкостью.
Сумасшедший дом Ознобишин готов был терпеть на службе, но не на кладбище. Впрочем, в последнее время Иннокентий Иванович везде стал чувствовать себя на службе. Но там он был доктором, а во всех прочих местах — пациентом.
В гостях каждый норовил посмешить Иннокентия Ивановича старым анекдотом: «Чем наша страна отличается от дурдома? Там главврач нормальный». Слишком хорошо обыватели думали о психушках.
Надежды, возникшие у Ознобишина благодаря тому, что Игрек стал вспоминать разрозненные факты из своей жизни, умирали из‑за параноидальной серьезности, с которой глюк внимал бреду неизлечимого хроника Мухина.