Но утром, как это ни странно, я проснулся не рядом с ней, а на своей собственной стороне, да и девочки не было – ни ее, ни тети Лизы, а в дверях стояла мама, изображая улыбкой естественность происходящего:
– Вставай, соня! Домой пора.
С предчувствием невосполнимой потери я приподнялся на локтях:
– А где… – и осекся, не зная, как спросить, чтобы не выдать себя.
– Уехала твоя невеста, – сказала мама. – В Петрозаводск.
Больше я девочку по имени Сильвия никогда не видел, хотя еще долго мечтал о ней.
Да, те пять маминых мужчин, которые запали мне в память, были разные и по-разному относились ко мне. Но было у всех у них и нечто общее – они пили. Они пили горькую, как все нормальные мужчины города Кировска. То ли места к этому располагали – девять месяцев зима, остальное лето, то ли что еще. Места были прекрасные, хоть и суровые, – край России, извечное место ссылок и принудительных поселений. Оттого и народ тут оседал непростой – без корней, разношерстный и колючий. Апатиты, Кемь… – названия эти переосмысливались не иначе как – «А-поди-ты-к-ебене-матери…», что, естественно, имело под собой историческую почву и оправдывало феномен почти поголовного пития мужской части населения. За каждого из этих пяти мужчин, прошедших через нашу жизнь, мама в свое время готовилась выйти замуж – жить вдвоем на бухгалтерскую зарплату было непросто, но каждый раз рано или поздно обнаруживалось, что все они горькие пьяницы и, значит, по большому счету конченые люди, и если что поначалу и несли в наш дом, то потом уносили гораздо больше. Но мама нравилась мужчинам, и потому история повторялась. Положение матери-одиночки не очень-то подвигало ее к разборчивости и притягивало одних неудачников, таких же, как она сама. Но в общем-то это были незлобивые и мягкотелые пропойцы, с которыми мать, обладая если не сильным, то жестким характером, умела справляться. Кроме дяди Коли, который был значимей прочих, к тому же если и пил, то в меру. И, похоже, его единственного мама и любила. С ним, говорила она, как за каменной стеной, и я понимал это в том смысле, что скоро мы переедем в отдельный каменный дом с высоким каменным забором, у нас будет много денег и мне купят взрослый велосипед. Дядя Коля, вроде, тоже любил маму, во всяком случае намеренья у него были самые серьезные, о чем я знал из тети Лизиных с мамой разговоров, которые мне удавалось подслушать в вечерние часы, когда они шептались, думая, что я уже сплю.
Когда он у нас появился, мне было тринадцать, и я уже хорошо знал, что он и мама делают, когда остаются на ночь без меня, и ревновал ее. Может, даже не столько ревновал, сколько боялся, что в этом треугольнике она выберет не меня. Я всегда боялся потерять ее, потому что с детства слышал ужасавшее меня: «Будешь плохо себя вести (есть, учиться и так далее) отдам тебя в интернат». Что такое интернат, мне было известно – наш двор воевал с интернатовскими; мальчишки там все были острижены наголо и походили на юных бандитов. Все они курили и девчонки их, по слухам давали уже с двенадцати лет за сигарету или вовсе бесплатно.
И вот дядя Коля стал появляться в нашей комнатушке. Он работал бригадиром на лесопилке, и хорошо зарабатывал – это мы с мамой довольно скоро ощутили, так как на нашем столе появились непробованные мной прежде продукты вроде твердокопченой колбасы, ветчины, шпрот и коробок шоколадных конфет. Дядя Коля тоже был не здешний, а «с югов», приехал сюда за длинным рублем да так и остался. Не знаю, где мама с ним познакомилась, только вот по субботам или даже с пятницы у нас в комнате стал появляться терпкий запах нового гостя, задевавшего плечами навесные полки из древесно-стружечной плитки и цеплявшего огромными своими ножищами прочую нашу хлипкую мебель.
Он приходил ближе к вечеру и уходил около полуночи, и частенько мама, пристально посмотрев на меня, словно вычисляя мою затаенную оценку происходящего, просила меня пойти погулять на часок… А то для меня уже был куплен билет в кино или мне предлагалось сбегать в гости к своему новому приятелю Вовке, с которым я сошелся недавно. И я уходил. Если билета в кино не было и идти было не к кому, я бродил по улицам Кировска, подолгу задерживаясь в магазинах с промышленными товарами, особенно со спортивным инвентарем, – эти велосипеды, мячи, коньки, лыжи, боксерские перчатки, шлемы, клюшки, ракетки были любимыми экспонатами в музее моей спортивной мечты и я мысленно обладал всем этим, все опробовал, на всем катался… То меня восхищала боксерская груша, на которой можно было отрабатывать удары, то полуспортивный велосипед «Турист» с регулятором переключения скоростей и несколькими шестеренками на одной втулке, от наличия которых захватывало дух, то меня приводило в восторг пневматическое ружье для подводной охоты, то пневматический спортивный пистолет, стреляющий свинцовыми пульками… А эти ласты, маски, дыхательные трубки, телескопические спиннинги с ловлей на блесну… Все это я любил и пропускал через себя остро и сильно, видимо, уже тогда понимая, предчувствуя, что в некоем будущем, непременно счастливом, я действительно попаду в мир шведских стенок, тренажеров, штанг и гантелей, эспандеров и черных дерматиновых матов, предохраняющих противника от травматичного падения после блестяще проведенного мною приема.
Но, кроме шатания по магазинам были и просто прогулки – в трескучий мороз, когда казалось, от земли восходит или отходит пар ее души, схваченной железными тисками холода, а кусты превращались в белые кораллы, или летом, когда и в полночь дальние силуэты Хибин были позолочены солнечным светом, и небосвод, простершийся над головой, со всеми своими застывшими на неимоверной высоте облачками, каждое перышко которых было понизу обведено золотой или розовой или фиолетовой каймой… небосвод этот сам по себе казался художником, демонстрировавшим мне образцы бессмертной летучей красоты, не стоящей ему никаких усилий, как, наверное, и должно быть у того, кто там, наверху, надо мной, и что людям в их попытке подражать, повторять, копировать дается только иногда и только нечеловеческими усилиями, кровью и потом, но чаще не дается совсем. Потому что между человеческим и божественным есть непознанная область запретного – мало кто в нее входил, но, войдя, непременно платил за это непомерную цену.
Да, примерно так выглядел тогда мой мир, хотя, конечно, у меня не было слов для его описания, какие появились потом, но было что-то гораздо большее, чем теперь, когда я умею распутывать пряжу своей никчемной жизни, переводя ее в слова. Гораздо большее, потому что я еще не знал серьезных поражений и, значит, был равен тому, что мог воспринять.
Дядя Коля мне совсем не нравился – при нем меня все чаще стали выдворять из дома, и обида вместе с ревностью накапливались во мне, потому что после встречи с ним мама выглядела усталой, раздраженной, и по глазам ее было видно, что она плакала. Я еще долго не знал, что многие женщины, пережив близость с мужчиной, плачут, и что эти слезы бывают отрадны, что часто это слезы благодарности, – они следуют за оргазмом, освобождающим тело и душу, и сами по себе тоже являются оргазмом, выявляя светлый, легкий, не отягощенный житейскими неурядицами взгляд на мир. И я не подозревал, что раздражение ее может быть вызвано вовсе не дядей Колей, а мной, ее вечной обузой, не дающей ей жить так, как она бы того хотела. Я знаю, я это слышал от нее не раз и видел, что ее тяготит родительская ноша, и она мечтает о времени, когда я стану взрослым, совершеннолетним и уйду от нее, чтобы жить самостоятельно, предоставив ей ту свободу, о которой она всегда мечтала. Теперь я знаю, что матери обычно трудно расстаются со своими сыновьями, но мой случай был другим. Она была не из тех матерей, для которых сын в отсутствие мужа или даже при нем становится главной любовью и смыслом жизни. Внутри она оставалась одинокой и независимой от чувств ко мне. Она меня никогда не ласкала, не целовала, она не любила, когда я к ней прикасался: ее «не трогай меня!» – один из лейтмотивов моего детства. И я привык не прикасаться к ней – и поцелуй она меня, наверное, я бы это воспринял, как удар током.