— Не надо, Саша. Пожалуйста.
— Кружевной воротник. Мать сама плела кружева. Она дала мне в руки иглу, когда мне исполнилось семь лет. «Хочу передать тебе бабкину и материну науку, смотри, какой шов лёгкий, и не поймёшь, сшиты куски, или ткань такая, чуть шершавая».
Что со мной? Это я склоняюсь над серым клочком материи и вижу материны стежки. Сумею я так? Кто я? Девочка Саша?
У моей матери седой висок.
Мать хрустит. Потому, что накрахмалена всегда. И потому, что её суставы при движении издают хруст.
Пальцы у меня цепкие. Но иголку держать я не хочу. И шить я не хочу. И для меня мука сидеть на одном месте. И хруст, издаваемый матерью, — толчок к бегству. Прочь, скорее прочь, без оглядки бежать от крахмальной чистоты, от седого виска, от, кружев, что горкой лежат на полке и что суёт мне под нос мать: «Учись, пока я жива, и не останешься без куска хлеба в любую годину».
Слово «година» царапает ухо. Я знаю слово «год».
Меня душит кружевной воротник, он впивается в горло, мне мешает юбка, болтающаяся вокруг ног.
Все перемены в школе я ношусь. И домой не спешу после уроков, а ношусь по спортплощадке, что за спиной школы. Там мальчишки играют или в футбол, или в хоккей — в зависимости от времени года. Меня в игру не принимают, потому что я — девчонка, но я всё равно болтаюсь взад и вперёд по кайме поля, кидаю им мяч или шайбу, если они попадают на эту кайму. Всё равно мне мало движения. И, стоя под пыткой материного хруста и голоса, я всё ещё — на кромке футбольного поля.
— А теперь ты.
Гордый взгляд — вот как она умеет! Приказ, хотя в интонации — просьба.
Я прячу руки за спину.
— женщины в нашем роду были умелицы! Царицу одевали. Я замуж вышла, чтобы ты появилась, чтобы тебе передать своё умение. Смотри, как красив твой воротник. Смотри, как легки оборки. Сделать их лёгкими, воздушными — целая наука, зависит не только от покроя, но от шва. Научишься и всегда будешь лучше всех одета. Почему же ты не хочешь? Пожалуйста, возьми иглу в руку.
У матери в глазах слёзы, и жила возле седины надулась чернотой.
Подожди секунду, не хрусти, я попробую. Только не плачь, мама. И не надо биться жилой.
Беру иглу, тычу в материал. Пальцы у меня сильные, железку могут согнуть, но не ловкие. Иголка выпадает из них. Снова пытаюсь взять её так, как держит мать. Игла же скользит в пальцах инородным телом.
Всё-таки делаю несколько стежков. Ничего похожего на то, что у матери, у меня не получается.
— Ещё раз попробуй, — просит мать. — Я помню, как мне бабушка показала, у меня сразу пошло. Бабушка очень хвалила меня. Ты же — моя дочь, её правнучка. Должно получиться. У меня и мама была мастерица, ничуть не уступала бабушке. Всю войну мама работала на швейной фабрике, мастером. Её всегда хвалили! И я всю жизнь в ателье работала, до твоего рождения. Скольких научила шить! Пожалуйста, попробуй ещё раз.
Мама уже не плачет, моя жалость к ней под потоком её слов сходит на нет. И каждый сухой треск её пальцев вызывает позыв к бегству.
И всё же я пробую ещё и ещё. Я пробую каждый день, подавляя себя, насилуя себя. Пытаюсь выполнить все распоряжения матери. Я терплю, не желая замечать того, что каждый треск её пальцев, каждая её фраза, вещающая о её науке, складываются во мне горящими углями, угли эти раздувают меня, как воздух — воздушный шар. Я терплю. До мига моего бунта.
Не помню, сколько мне лет, но весенним днём я срываю с себя душащий меня кружевной воротник, отрывая его вместе с материалом платья. В тот день воротник был белый, широкий, застёгивался на три мелкие пуговицы. Они тонули в моих пальцах и мучили меня, не давались застегнуть их. Срываю я с себя и платье. Не через голову снимаю, как делают это благовоспитанные девочки, а разрываю спереди, с того места, где оно исходит из-под пуговиц воротника, разрываю по-живому и скидываю с плеч. Угли, набросанные в меня за столько лет, вспыхнули, застили красным цветом и мать, и её рукоделия, и её чудесницу-машину, и наш крахмальный уют. Прямо на майку набрасываю я пальто и несусь к двери. Скорее на наше футбольное поле! Скорее — перебегать дорогу под машинами! Скорее — идти по карнизу двенадцатиэтажной башни!
Меня догоняет стон раненого животного. И я торможу у двери. И я оглядываюсь. И вижу мать.
Нет, она не сползает со стула умирающая. Нет, она не теряет сознание. Она прижимает к груди моё новое недошитое платье. Она не видит меня.
Как во мне пылают угли, возвращая ушам треск пальцев моей матери, так в ней пылает злой костёр по её надежде и меня заплёвывает искрами. Я не оправдала её надежды. Я зря родилась. И зря она приносит меня в жертву своему ателье, своим прилежным ученицам! Я не достойна её бабки, одевавшей царицу, я не достойна её матери, одевавшей женщин нашей страны, я обрываю её женский род рукодельниц. И вырвавшийся из глубины стон — лишь слабый знак раздирающей её боли.
Я торможу у двери, жалость к матери тушит трещащие во мне угли, но бунт стартует с этого мгновения, и, несмотря на жалость, возвращающую меня к матери в тот час, никогда больше я не возьму в руки иглу, даже если буду умирать с голоду…
Надо что-то сказать, объяснить, но слов нет. Их нет и у матери. Так мы и проводим вечность: она бьётся жилой, я глажу толстую чёрную жилу на её виске, стараясь успокоить её.
Казалось бы, я завоевала свободу. Школа, домашние задания, которых всё больше с каждым годом, книги. Читаю запоем — и программные, и сверх программы, всё, что даёт мне школьная библиотекарша, всё, что нахожу дома.
У отца — много книг. По психологии, по истории. Целая стена — физики и математики. И очень рано физика и математика читаются мною так же, как беллетристика, не могу оторваться.
Отец ждал мальчика. Он очень ждал мальчика, чтобы решать с ним задачи.
Задач у отца много. Он решает их целый день на службе и после ужина дома.
За ужином он не читает газет и не смотрит телевизор. И, хотя ест с нами за одним столом, он не слышит того, что говорит мать (как всегда, она просит деньги на то и на это), не спрашивает меня о моём школьном дне, вообще не замечает меня, я — мамина дочка, родилась, чтобы ублажить её! Он сосредоточен на том, что происходит в его голове — в ней решается очередная задача.
А я смотрю в не видящие меня глаза и заставляю себя задать отцу вопрос: «Какую задачу решаешь ты сегодня?»
Вдруг и я могла бы решить? Ведь я лучше всех в школе знаю математику и побеждаю на всех олимпиадах.
Задать вопрос никак не получается, я робею в его присутствии и боюсь сбить его мысль. Я знаю этот процесс — когда уравнения выстраиваются в нужном порядке, числа впрыгивают на своё место в формулы, и сам собой рождается ответ. Главное — не отвлечься в этот момент. Я знаю это состояние — когда жива только голова, только цифры, только формулы… У меня — так же, как у отца, голова живёт сама по себе, хотя внешне я и не похожа на отца. Я не красива, отец — красив, у меня не чёрные, а голубые, материнские глаза, и я белобрыса. Правда, фигурой я — в отца: длинная, тощая и плоская, как доска. И мой мозг так же, как у отца, не зависит от меня — всё время работает над очередной задачей. Не влюблена. Не зов полов (дочь — отец) — тайная тяга, описанная в учебниках психологии и сексологии, мне нужно, мне очень нужно проникнуть в его святая святых и понять, какие задачи решает он.