Макар Чудра и многое другое... | Страница: 78

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

С того дня я долго не заглядывал в Миллионную, но еще раз видел Ардальона, – встретил его на пароме.

– Ты – где пропал? – радостно спросил он.

Когда я сказал ему, что мне противно вспомнить, как он избил Наталью и грязно обидел меня, Ардальон добродушно засмеялся.

– Да разве это – всерьез? Это мы шутки ради помазали тебя! А она – да что же ее не бить, коли она – гулящая? Жен бьют, а таких и подавно не жаль! Только это всё – баловство одно! Я ведь понимаю – кулак не наука!

– Да чему тебе учить ее? Чем ты лучше?…

Он обнял меня за плечи и, встряхивая, сказал с насмешкой:

– В том и безобразие наше, что никто никого не лучше… Я, брат, всё понимаю, и снаружи, и с изнанки, всё! Я – не деревня…

Он был немножко выпивши, веселый; смотрел на меня с ласковым сожалением доброго учителя к бестолковому ученику…

…Иногда я встречал Павла Одинцова; он стал еще бойчее, одевался щеголем, говорил со мною снисходительно и всё упрекал:

– За какую ты работу взялся – пропадешь! Мужики эти…

Потом грустно рассказывал новости из жизни мастерской.

– Жихарев всё путается с коровой этой; Ситанов, видно, горюет: пить стал через меру. А Гоголева – волки съели; поехал он на святки домой, а там его, пьяного, волки и сожрали!

И, заливаясь веселым смехом, Павел смешно сочинял:

– Съели и – тоже все пьяные! Веселые стали, – ходят по лесу на задних лапах, как ученые собаки, воют, а через сутки – подохли все!..

Я слушал и тоже смеялся, но чувствовал, что мастерская со всем, что я пережил там, – далеко от меня. Это было немножко грустно.

XIX

Зимою работы на Ярмарке почти не было; дома я нес, как раньше, многочисленные мелкие обязанности: они поглощали весь день, но вечера оставались свободными, я снова читал вслух хозяевам неприятные мне романы из «Нивы», из «Московского листка», а по ночам занимался чтением хороших книг и пробовал писать стихи.

Однажды, когда женщины ушли ко всенощной, а хозяин по нездоровью остался дома, он спросил меня:

– Виктор смеется, что ты будто, Пешков, стихи пишешь, верно, что ли? Ну-ко, почитай!

Отказать было неловко, я прочитал несколько стихотворений; они, видимо, не понравились ему, но он все-таки сказал:

– Валяй, валяй! Может, Пушкиным будешь; читал Пушкина?


Домового ли хоронят,

Ведьму ль замуж выдают?

В его пору еще верили в домовых, ну, сам-то он, поди, не верил, а просто шутил! Да-а, брат, – задумчиво протянул он, – надо бы тебе учиться, а опоздал ты! Чёрт знает, как ты будешь жить… Тетрадь-то свою подальше прячь, а то привяжутся бабы – засмеют… Бабы, брат, любят это – за сердце задеть…

С некоторого времени хозяин стал тих, задумчив и всё опасливо оглядывался, а звонки пугали его; иногда вдруг болезненно раздражался из-за пустяков, кричал на всех и убегал из дома, а поздней ночью возвращался пьяным… Чувствовалось, что в его жизни произошло что-то, никому кроме него неведомое, подорвало ему сердце, и теперь он жил не уверенно, не охотно, а как-то так, по привычке.

По праздникам, от обеда до девяти часов, я уходил гулять, а вечером сидел в трактире на Ямской улице; хозяин трактира, толстый и всегда потный человек. страшно любил пение, это знали певчие почти всех церковных хоров и собирались у него; он угощал их за песни водкой, пивом, чаем. Певчие народ пьяный и малоинтересный; пели они неохотно, только ради угощения, и почти всегда церковное, а так как благочестивые пьяницы считали, что церковному в трактире не место, хозяин приглашал их к себе в комнату, а я мог слушать пение только сквозь дверь. Но нередко в трактире певали деревенские мужики, мастеровые, – трактирщик сам разыскивал певцов по городу, расспрашивал о них в базарные дни у приезжих крестьян и приглашал к себе.

Певец всегда садился на стул у стойки буфета, под бочонком водки, голова его рисовалась на дне бочонка, как в круглой раме.

Лучше всех – и всегда какие-то особенно хорошие песни – пел маленький, тощий шорник Клещов, человек мятый, жеваный, в клочьях рыжих волос; носишко у него блестел, точно у покойника, крошечные сонные глаза были неподвижны.

Бывало, закроет он их, прислонится Ко дну бочонка затылком и, выпятив грудь, тихим, но всепобеждающим тенорком заведет скороговоркой:


Эх, уж как пал туман на поле чистое,

Да призакрыл туман дороги дальние…

Тут он вставал, опираясь поясницей на стойку, изогнувшись назад, и задушевно выводил, подняв лицо к потолку:


Эх, я ку-да, куда пойду,

Где до-орогу я широкую найду?

Голос у него был маленький, но неутомимый; он прошивал глухой, Отемный гомон трактира серебряной струной, грустные слова, стоны и выкрики побеждали всех людей, – даже пьяные становились удивленно серьезны, молча смотрели в столы перед собою, а у меня надрывалось сердце, переполненное тем мощным чувством, которое всегда будит хорошая музыка, чудесно касаясь глубин души.

В трактире становилось тихо, как в церкви, а певец – словно добрый священник. Он не проповедует, а действительно всей душой честно молится за весь род людской, честно, вслух думает о всех горестях бедной человечьей жизни. Отовсюду на него смотрят бородатые люди, на звериных лицах задумчиво мигают детские глаза; иногда кто-нибудь вздохнет, и это хорошо подчеркивает победительную силу песни. В такие минуты мне всегда казалось, что все люди живут фальшивой, надуманной жизнью, а настоящая человечья жизнь – вот она!

Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала голову в жирные плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко от нее навалился на стол мрачный октавист Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу, с огромными глазами на пьяном лице; смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно, – не может почему-то выпить.

И все люди в трактире замерли, точно прислушиваясь к давно забытому, что было дорого и близко им.

Когда Клещов, кончив песню, скромно опускался на стул, трактирщик, подавая ему стакан вина, говорил с улыбкой удовольствия:

– Ну, конешно, хорошо! Хоша ты не столь поешь, сколько рассказываешь, однако – мастер, что и говорить! Иного – никто не скажет…

Клещов, не торопясь, пил водку, осторожно крякал и тихо говорил:

– Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать, какова душа в песне, – это только мне дано!

– Ну, не хвастай, однако!

– Кому – нечем, тот не хвастает, – всё так же тихо, но более упрямо говорил певец.

– Заносчив ты, Клещов! – с досадой восклицает трактирщик.

– Выше своей души не заношусь…

А в углу рычал мрачный октавист: