Макар Чудра и многое другое... | Страница: 84

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я обрадовался возможности поговорить с человеком, который умел жить весело, много видел и много должен знать. Мне ярко вспомнились его бойкие, смешные песни, и прозвучали в памяти дедовы слова о нем:

«По песням – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит!»

По бульвару мимо нас ходила чистая публика: пышные барыни, чиновники, офицеры; дядя был одет в потертое осеннее пальто, измятый картуз, рыженькие сапоги и ежился, видимо, стесняясь своим костюмом. Мы ушли в один из трактиров Почаинского оврага и заняли место у окна, открытого на рынок.

– Помните, как вы пели:


Нищий вывесил онучи сушить,

А другой нищий онучи украл…

Когда я произнес слова песни, я вдруг и впервые почувствовал ее насмешливый смысл, и мне показалось, что веселый дядя зол и умен.

Но он, наливая водку в рюмку, задумчиво сказал:

– Да, пожил я, почудил, а – мало! Песня эта – не моя, ее составил один учитель семинарии, как, бишь, его звали, покойника? Забыл. Жили мы с ним приятелями. Холостой. Спился и – помер, обморозился. Сколько народу спилось на моей памяти – сосчитать трудно! Ты не пьешь? Не пей, погоди. Дедушку часто видишь? Невеселый старичок. С ума будто сходит.

Выпив, он оживился, расправился, помолодел и стал говорить бойчее.

Я спросил его про историю с арестантами.

– Ты слышал? – осведомился он, оглянувшись, и, понизив голос, заговорил:

– Что ж, арестанты? Я ведь не судья им. Вижу – люди, как люди, и говорю: братцы, давайте жить дружно, давайте весело жить; есть, говорю, такая песня:


Судьба веселью не помеха!

Пускай она в дугу нас гнет,

Мы будем жить для ради смеха,

Дурак, кто иначе живет!..

Он засмеялся, взглянул в окно на потемневший овраг, уставленный по дну торговыми ларями, и продолжал, поправляя усы:

– Они, конешно, рады, скучно в тюрьме-то. Ну, вот, кончим проверку, сейчас – ко мне; водка, закуска; когда – от меня, когда – от них, и закачалась, заиграла матушка Русь! Я люблю песни, пляску, а между ними отличные певцы и плясуны, до удивления! Иной – в кандалах; ну, а в них не спляшешь, так я разрешал снимать кандалы, это правда. Они, положим, сами умеют снять, без кузнеца, ловкий народ, до удивления. А что я их в город на грабеж выпускал – ерунда, это даже не доказано осталось…

Он замолчал и посмотрел в окно, в овраг, где старьевщики запирали свои лари; там гремело железо засовов, визжали ржавые петли, падали какие-то доски, гулко хлопая. Потом, весело подмигнув мне, негромко продолжал:

– Если правду говорить, так один действительно уходил по ночам, только это не кандальник, а просто вор здешний, нижегородский; у него неподалеку, на Печор-ке, любовница жила. Да и с дьяконом случилась история по ошибке: за купца приняли дьякона. Дело было зимой, ночь, вьюга, все люди – в шубах, разбери-ка второпях-то, кто купец, кто дьякон?

Это мне показалось смешным, он тоже засмеялся, говоря:

– Да ей-богу! Чёрт их разберет…

Тут дядя неожиданно и странно легко рассердился, оттолкнул тарелку с закуской, брезгливо сморщил лицо и, закурив папиросу, пробормотал глухо:

– Воруют друг у друга, потом друг друга ловят, в тюрьмы прячут, в Сибирь, в каторгу, ну, а я тут при чем? Наплевать мне на всех… У меня своя душа!

Предо мною встал мохнатый кочегар – он тоже часто говорил «наплевать». И звали его Яковом.

– Ты о чем думаешь? – мягко спросил дядя.

– Жалко вам было арестантов?

– Их легко пожалеть, такие есть ребята, до удивления! Иногда смотришь и думаешь: а ведь я ему в подметки не гожусь, хоть и начальник над ним! Умные, черти, ловкие…

Вино и воспоминания снова приятно возбудили его; облокотясь о подоконник, помахивая желтой рукою с окурком между пальцев, он оживленно заговорил:

– Один, кривой, гравер и часовых дел мастер, за фальшивые деньги судился и бежал, так послушал бы ты, как он говорил! Огонь! Просто поет, как солист. Объясните, говорит, почему казна может печатать деньги, а я не могу? Объясните! Никто не может объяснить ему это. Никто, и я тоже не могу. А я – начальник над ним! Другой – знаменитый московский вор, тихонький такой, щеголь, чистюля – тот вежливо говорил: люди, говорит, работают до отупения, а я этого не хочу. Я, говорит, это испытал: работаешь, работаешь, станешь с устатку дураком, на грош напьешься, семишник в карты проиграешь, пятачок бабе за ласку, потом – снова голоден, беден. Нет, говорит, я в эту игру не играю…

Дядя Яков наклонился к столу и продолжал, покраснев до макушки, возбужденный так, что даже его маленькие уши вздрагивали:

– Они, брат, не дураки, они правильно судят! Ну ее к чёрту, всю эту канитель. Например: как я жил? Вспомнить стыдно – всё урывками, украдкой, горе – свое, а веселье – краденое! То отец кричит – не смей, то жена – не моги, то, бывало, сам боишься целковому голову свернуть. Вот и прозевал жизнь, а на старости лет сыну своему лакеем служу. Что скрывать? Служу, брат, смирненько, а он на меня покрикивает барином этаким. Говорит – отец, а я слышу – лакей! Что же я, для этого родился, для этого мотался, чтобы сыну служить? Да хоть бы и не было этого, – зачем жил, много ли удовольствия получено мною?

Я слушал его невнимательно. Неохотно и не надеясь на ответ, все-таки сказал:

– Я вот тоже не знаю, как мне жить…

Он усмехнулся.

– Ну… Кто это знает? Не видал я таких, чтобы знали! Так, живут люди, кто к чему привык…

И снова заговорил обиженно и сердито:

– Был у меня, за насилие, один человек из Орла, дворянин, отличнейший плясун, так он, бывало, всех смешил, пел про Ваньку:


Ходит Ванька по погосту

Это – очень просто!

Ах ты, Ванька, высунь нос-то

Подальше погоста!..

Так я думаю, что это вовсе не смешно, а – правда! Как ни вертись, дальше погоста не заглянешь. А тогда – мне всё равно: арестантом жить али смотрителем над арестантами…

Он устал говорить, выпил водку и заглянул по-птичьи, одним глазом, в пустой графин, молча закурил еще папиросу, пуская дым в усы.

«Как ни бейся, на что ни надейся, а гроба да погоста никому не миновать стать», – нередко говаривал каменщик Петр совершенно непохожий на дядю Якова.

Сколько уже знал я таких и подобных поговорок!

Больше ни о чем не хотелось спрашивать дядю. Грустно было с ним, и жалко было его; всё вспоминались бойкие песни и этот звон гитары, сочившийся радостью сквозь мягкую грусть. Не забыл я и веселого Цыгана, не забыл и, глядя на измятую фигуру дяди Якова, думал невольно: «Помнит ли он, как задавили Цыгана крестом?»

Не хотелось спросить об этом.

Я смотрел в овраг, до краев налитый сыроватой августовской тьмою. Из оврага поднимался запах яблок и дынь. По узкому въезду в город вспыхивали фонари, всё было насквозь знакомо. Вот сейчас загудит пароход на Рыбинск и другой – в Пермь…