Русский дом | Страница: 49

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– А вы?

– А я меньше всего нигилистка. Я гуманистка. Если нам дано помочь будущему, мы обязаны это сделать.

Он искал в ее голосе хоть тень сомнения. Но не нашел. Ни одной фальшивой ноты.

– Давно ли он высказывает подобные мысли? Так было всегда? Или началось с недавних пор?

– Он всегда был идеалистом. Такова его натура. Он всегда был настроен чрезвычайно критически. Но его критичность конструктивна. Было время, когда он сумел убедить себя, что оружие массового уничтожения настолько ужасно, что его создание положит конец всем войнам, что сам образ военного мышления претерпит изменения. Он согласился с парадоксальным выводом: чем мощнее оружие, тем больше возможность сохранить мир. В этом смысле он был приверженцем американской стратегической доктрины.

Она внутренне устремлялась к нему. Он чувствовал это, чувствовал, что становится ей нужен. Она пробуждалась и шла к нему. Под московским небом она после долгих лет одиночества и тоски избавлялась от своего недоверия.

– Что же изменило его взгляды?

– Он много лет испытывал на себе некомпетентность и высокомерие наших военных и бюрократических учреждений. Он видел, какими кандалами на ногах прогресса они стали, – это его собственное выражение. Его вдохновила перестройка и перспектива всеобщего мира. Но он не утопист, он не пассивен. Он знает, что само собой ничего не придет. Он знает, что наш народ обманут и лишен коллективной силы. Новая революция должна быть сделана сверху. Интеллектуалами. Художниками. Теми, кто правит. Учеными. Он хочет внести собственный необратимый вклад в согласии с призывами нашего руководства. Он твердит пословицу: «По тонкому льду гони скорее». Он говорит, что мы слишком долго живем в эпоху, в которой больше не нуждаемся. Прогресса можно достигнуть только тогда, когда этой эпохе придет конец.

– И вы согласны?

– Да. И вы тоже! – Пылко. В глазах вспыхивает огонь. Слишком уж безупречный английский, выученный в монастыре по дозволенным классическим произведениям прошлого. – Он говорит, что слышал, как вы критиковали вашу страну точно в таких же выражениях!

– А думает ли он о чем-то более земном? – спросил Барли. – Ну, например, любит ли он кино? Какая у него машина?

Она отвернулась от него, и теперь он смотрел на ее профиль, вырезанный в пустоте неба. Барли глотнул виски.

– Вы сказали, что он, возможно, физик, – напомнил он.

– Он учился на физика. Кажется, на инженера тоже. По-моему, в той области, где он работает, разграничения между профессиями соблюдаются не так уж строго.

– Где он учился?

– Его еще в школе считали на редкость одаренным. В четырнадцать он занял первое место на математической олимпиаде. Об этом напечатали в ленинградских газетах. Он кончил ЛИТМО, а потом – аспирантуру, уже в университете. Он необыкновенно талантлив.

– В школе я таких ненавидел, – сказал Барли и испугался, увидев, что она нахмурилась.

– Но ведь Гёте вы не возненавидели. Вы его вдохновили. Он часто цитирует своего друга Скотта Блейра. «Если мы хотим обрести надежду, все мы должны предать свои страны». Вы правда так сказали?

– Что такое ЛИТМО?

– ЛИТМО – это Ленинградский институт точной механики и оптики. Из университета его перевели в Академгородок под Новосибирском. Он стал кандидатом наук, доктором наук. И всем прочим.

Он хотел было расспросить, что стояло за «всем прочим», но побоялся спугнуть ее и дал ей рассказать о себе.

– Так когда же вы с ним познакомились?

– Когда я была совсем девочкой.

– Сколько вам было лет?

Он ощутил, как в ней снова вспыхивает недоверие и опять угасает при мысли, что она в безопасном обществе или же, наоборот, настолько опасном, что дальнейшая откровенность ничего уже изменить не может.

– Я была большой интеллектуалкой шестнадцати лет, – сказала она с печальной улыбкой.

– А сколько лет было дарованию?

– Тридцать.

– О каком годе мы говорим?

– О шестьдесят восьмом. Он все еще был идеалистом, верующим в мир. Он сказал, что они ни за что не пошлют танки. «Чехи – наши друзья, – сказал он. – Они как сербы и болгары. Если бы речь шла о Варшаве, то, может быть, они послали бы танки. Но против наших чехов – никогда, никогда!»

Она совсем повернулась к нему спиной. В ней было много женщин сразу. Она стояла к нему спиной и говорила с небом, но тем не менее втягивала его в свою жизнь и отводила ему роль наперсника.

Это было в Ленинграде, в августе, рассказывала она. Ей шестнадцать, и она учит французский и немецкий в последнем классе школы. Лучшая ученица, грезящая о мире во всем мире, революционерка самого романтического толка. Детство осталось позади, и она считает себя зрелой женщиной, говорила она с иронией. Уже прочитаны и Эрих Фромм, и Ортега-и-Гасет, и Кафка. Она видела «Доктора Стрейнджлава» [12] . По ее мнению, Сахаров правильно мыслит, но неверно действует. Ее беспокоит судьба русских евреев, но она разделяет точку зрения отца, что в своих бедах они виноваты сами. Ее отец был профессором-гуманитарием в университете, а училась она в школе для сыновей и дочерей ленинградской номенклатуры. Шел август шестьдесят восьмого, но Катя и ее друзья все еще умудрялись жить политическими надеждами. Барли попытался вспомнить, жил ли он когда-либо политическими надеждами, и решил, что вряд ли. Она говорила так, будто ничто никогда больше не остановит ее. А ему хотелось опять держать ее руку в своих, как тогда на лестнице. Ему хотелось завладеть хоть чем-то, но лучше всего – лицом, и целовать его, а не слушать ее любовную историю.

– Мы верили, что Восток и Запад сближаются, – говорила она. – Когда американские студенты проводили демонстрации протеста против войны во Вьетнаме, мы гордились ими и считали их своими товарищами. Когда бунтовали парижские студенты, мы жалели, что не стоим рядом с ними на баррикадах, одетые в такую же модную французскую одежду.

Она поглядела через плечо и снова улыбнулась ему. Слева от нее над звездами выплыл рогатый месяц, и Барли смутно припомнилась вычитанная в каком-то романе примета, что это не к добру. На противоположную крышу опустилась стая чаек. «Я никогда тебя не покину», – подумал он.

– В нашем дворе жил человек, который отсутствовал девять лет, – говорила она. – Однажды утром он вернулся, делая вид, будто не исчезал. Отец пригласил его на обед, а потом весь вечер ставил для него пластинки. Мне тогда еще не доводилось встречать жертв недавних репрессий, и, естественно, я надеялась, что он расскажет об ужасах лагерей. Но он хотел только одного: слушать Шостаковича. В те дни я не понимала, что бывают страдания, которые нельзя описать. Из Чехословакии приходили известия о потрясающих реформах. Мы верили, что вскоре в Советском Союзе начнутся такие же реформы, что у нас будет твердая валюта и возможность свободно путешествовать.