Я и Софи Лорен | Страница: 43

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Итак, концерт. В первом отделении должен родиться Брамс, а Вагнер, если концерт не отменят, появится чуть позже – во втором. В первом Брамсу стукнет полтораста, Вагнеру, уже потом, через антракт, – на двадцать больше. Согласитесь, это же интрига!

Короче, в филармонии давали юбилей.

Зальчик небольшой, по сути камерный, а оркестр большой, он симфонический. Оркестрантам тесно – не то слово. Скрипка на скрипке и смычком погоняет. Но оркестр у нас способный: разместились! Еще тесней сплотившись и т. д.

Оркестр настроился, затих. Угомонился зал. И вот теперь – по обычаю, не нами заведенному, рампу должна осчастливить сама Людмила Ильинична Рейва, чтоб – вначале ж было слово, да? Своим вступительным открыть на сцене вечер.

В овладевшей тишине мы услышали – идет! Из сценических глубин, из задней дверки, что на сцене (на музыкальном языке – карман), она пошла, лауреат всесоюзного конкурса, прорезая собой весь оркестр.

Она двинулась на авансцену. Сцена маленькая, а оркестр у нас – с полсотни человек, крепко сбитый музыкальный коллектив. И сидят они так плотно и так скученно – музыковеду нужно продираться. И Рейва идет напролом, по ходу сметая пюпитры, и у пюпитров начинается падучая. Ей отвечают колкими смычками. Не вступая ни в какую перебранку, Рейва делает ветер: он с легкостью срывает партитуры, и они кружат над оркестрантами, как в ноябре осенние листы.

В сражении с оркестром лектор-музыковед Людмила Рейва одержала победу. Она вздохнула облегченно, что часть своей программы отработала, открыла рот…

Теперь ей нужно покорить и зал. А тут аншлаг. Но не простой аншлаг, а по-донецки: когда в зале треть – это уже хорошо, это даже отлично, это по-донецки просто здорово. Потому что, казалось, Донецк… А кто-то – надо же! – пришел послушать музыку.

И вот она взглянула на оставшихся, точней, на пришедших – из тех, кто из интеллигенции остался. И осталась довольна сама: в зале – вся интеллигенция Донецка. А первое отделение – это Брамс. Она встряхнулась, одернула платье и звучно и празднично выдала:

– Брамс!

Людмила Рейва выдала нам Брамса, сделав паузу, чтобы мы, как зрители, осознанно прониклись, что это не Чайковский никакой и не Глинка, даже не Сен-Санс, и, чтоб наши глазки засветились этим Брамсом, продублировала:

– Брамс! – и счастье в ней, как ребенок под сердцем. – Какой глубинный смысл в этих шести буквах! – сказала Рейва и пошла себе дальше по тексту, как будто ничего такого не сказала.

Что?! Я не ослышался?! «В шести»?! Рука моя… Она была не занята ничем, и я по пальцам: раз, два, три… Их было пять!

Их пять, и это объективно. Я подумал: Рейва вгонит в оторопь народ. Но человек критического склада, я в зале в одиноком меньшинстве. А публика наивна и доверчива. И она сидит себе, внимает. Букв шесть? Она и проглотила. Она же съест и двадцать шесть, не поперхнется.

Рейва где стояла, так продолжила, а я где сидел, вот там и задохнулся: как же так?! Я отпал, я отключился, а она…

Бывало, Рейва откровенно заливала. Она могла переиначить все подряд: фамилию и имя композитора, но обязательно докладывала о всех его женщинах, даже если этот композитор был Чайковский.

А однажды нас оповестила: Шостакович. Что ни лето, наезжал в Москву, потому что страшно любил эти белые ночи.

В общем, Рейва!

Это где ж, выходит, эти белые?

И если б только ночи – это ладно. Но ведь речь-то – о глубинном смысле!

Да, бывало. Откровенно заливала. Но в этот вечер Рейва превзошла.

А за точность я могу и Родину продать. И не из принципа. А просто так воспитан. И что мне остается? Только это! Я строчу своим интеллигентным почерком: «Их пять». И хватит, их же пять. Краткость у меня – сестра таланта. Больше мне ей нечего сказать…

И дальше Рейву я уже не слушаю. Потому что верить ей нельзя, «глубинный смысл». А краткую записку, как сестру, по рядам я шлю на авансцену. Рейва развернет ее и – ах! Тотчас опомнится: «Извините, дорогие, я в Брамсе Иоганнесе ошиблась! Если Брамс – это глубинный смысл в пяти».

Вступительным словом, изложенным колыбельной прозой, Людмила Рейва довела до неприличия первую скрипку Вайнштока. И он, склонившись набок, захрапел. Но, одержимая, она не замечала.

На сороковой минуте вступительного слова, когда за Вайнштоком потянулись остальные, Людмила Рейва быстренько свернулась и, представив оркестрантов, обратным ходом проскользнула за кулису.

И пошел, и полился Четвертой симфонией Брамс. Но мне не до симфонии вообще. Какой мне Брамс, когда я никакой: моя записка! Где она блуждала, я не знаю, но к адресату так и не дошла.

Антракт. Все выходят, разминают свои косточки, не дают заветриться буфету. Я же – даже не пошел себя размять, я на месте – грустный, как больной. Я бы ушел. Ушел бы прочь куда подальше, но! Я просто обожаю дни рождения. А если юбилеи – так вообще.

Итак, второе отдано под Вагнера. Сколько было зрителей, не знаю. По меньшей мере в трети зала был аншлаг.

Наш оркестр заметно укрупнили: медь, ударные, удвоенные струнники… Потому что Вагнер – это сила, это мощь. И, извините, полное безумие: наша сцена этого не выдержит. Я не знаю, как они усядутся. Уселись.

Где же Рейва?.. О, не запылилась! Наперевес со вступительным словом. Лектор Людмила музыковед Ильинична наша Рейва всесоюзный лауреат. Продираясь сквозь скелеты пюпитров, вступая в конфликт со смычковыми. Вот, продралась, ветер сделав снова… Ноты опадали только так!

Стоя перед нашим нехитрым аншлагом, она умильным взглядом обвела народ и лучезарно улыбнулась: мол, вот я и явилась, долгожданная! Настроились, затихли инструменты. Установилась выжидательная пауза…

Собравшись с мыслью, с невероятным душевным подъемом она нам выдала Вагнера:

– Вагнер! – и на просторной груди скрестила свои маленькие ручки. – Какой глубинный смысл… – И вдруг: – Что? А? Что такое?

Вижу: ей из зала тянут. Сомнений быть не может – это я. Моя записка досказать ей не позволила.

– Товарищи, – и Рейва в предвкушении, – ой, а тут нам, кстати, поступило!

Ну, разумеется, кстати. Еще б не разумеется! Как говорится, вам письмо, пляшите. Но – извините, тут она при исполнении. Раскрывает с превеликим любопытством, так бережно, как ракушку, и, ага, «позвольте огласить». Все: ну конечно, почему ж не огласить?

Читает в зал:

– Их пять.

В зале дружно наступила тишина. Немая сцена вышла образцовой. Оркестр – как народ: он безмолвствует. И никто же ни черта не понимает. Рейва тоже здесь неподалеку. Где стояла, впала в ступор. Дается диву, не особо и скрывая:

– Товарищи, – и зал сосредоточился, – вот тут нам поступило, – о записке. – Вы о ком?.. Я к автору записки… Что «их пять»? – она в недоумении. Казалось, ну чего же проще?! Их пять – и все понятно, но не Рейве. – Вы о ком, «их пять»? Если о Вагнере, то он один, он, этот, Рихард, тут вы, извиняюсь, ошибаетесь. А пять? Ну не знаю, – она тянула время, в содержании записки ни бум-бум. И вдруг: – А-а! – наконец она вздохнула облегченно. Неужели до нее дошло?! – А-а, я догадалась! – улыбнулась. – Вы, видно, Штрауса имеете в виду! – она лучше догадаться не могла. – Да, действительно, Штраусов пять! Штраус-отец, Штраус-сын, Штраус… – думаю, сейчас из наших кто-то ляпнет: «Святой дух», и вновь мы отступим от истины. Но нет, Донецк на высоте, в отличие от Рейвы, это факт. – В общем, Штраусов пять, но речь сегодня все же не о них. Сегодня Вагнер, он один, он, этот, Рихард. И мы ему справляем юбилей, – так у нас умела только Рейва. – Итак, Вагнер! – она собралась с мыслью. – Какой глубинный смысл…