Внутренняя несостоятельность идеологически-правового порядка не ограничивается церковными институциями. Один из ее наиболее заметных случаев сегодня – это Китай. Как реагируют официальные теоретики коммунизма, когда сталкиваются со слишком очевидным противоречием: коммунистическая партия, по-прежнему легитимирующая себя в марксистских понятиях, отказывается от базовой посылки марксизма – самоорганизации рабочих как революционной силы, которая должна низвергнуть капитализм? Трудно избежать впечатления, что здесь задействованы все ресурсы знаменитой китайской учтивости: считается неприличным напрямую задавать такие вопросы или настойчиво добиваться ответа на них. Обращение к учтивости оказывается необходимым как единственная возможность соединить несоединимое: если одновременно делать два дела – навязывать марксизм как официальную идеологию и открыто запрещать его центральную аксиому, – то это приведет к обрушению всего идеологического здания, сделает его бессмысленным. В результате получается так, что, хотя некоторые вещи явно запрещены, этот запрет не может быть публично озвучен, он сам в свою очередь запрещен: запрещено не только поднимать вопрос о самоорганизации рабочих против капиталистической эксплуатации как центральном положении марксизма; запрещено также публично объявлять, что запрещено ставить этот вопрос6. Таким образом, нарушается то, что Кант назвал «трансцендентальной формулой публичного права»: «Несправедливы все относящиеся к праву других людей поступки, максимы которых несовместимы с публичностью» . Тайный закон, неизвестный подвластным ему людям, обосновывал бы деспотический произвол тех, кто его применяет, – сравните с этой формулой заголовок недавнего репортажа о Китае: «В Китае секретно даже то, что именно секретно»7. Беспокойные интеллектуалы, которые сообщают о политическом подавлении, экологических катастрофах, бедности на селе и т. п., получают годы тюремного заключения за разглашение государственной тайны. Хитрость в том, что многие из законов и правил, определяющих режим секретности, сами засекречены и потому людям трудно разобраться, как и когда они их нарушают.
Эта секретность самого запрета служит двум различным целям, которые нельзя смешивать. Его всеми признаваемая роль состоит в универсализации вины и страха: если вы не знаете, что запрещено, вы не можете даже знать, когда нарушаете запрет, и это делает вас всегда потенциально виновным. Конечно, кроме как в наивысший момент сталинских чисток, когда действительно виновным мог оказаться всякий, люди на самом деле знают, когда совершают нечто, что может повредить власть имущим. Функция запрещения запретов, следовательно, не в том, чтобы вызывать «иррациональный» страх, а в том, чтобы дать понять потенциальным диссидентам (которые думают, что могут заниматься своей критической деятельностью, поскольку не нарушают никаких законов и позволяют себе лишь то, что закон им гарантирует, – свободу печати и пр.), что, если они будут слишком сильно досаждать тем, кто у власти, они могут быть произвольно наказаны. В бывшей Югославии печально известная статья 133 Уголовного кодекса всегда могла быть использована для преследования писателей и журналистов. Она делала преступлением всякий текст, изображавший в ложном свете достижения социалистической революции или способный вызвать напряженность и возмущение в обществе, из-за того, как он рассматривал политические, социальные и другие темы. Эта последняя категория правонарушений, очевидно, не только бесконечно гибка, то также и удобно отсылает к самой себе: не является ли уже то, что вы обвиняетесь властями, доказательством «вызванного в обществе напряжения и возмущения»? В те годы я как-то спросил у одного словенского политика, чем он объясняет необходимость такой нормы закона. Тот улыбнулся и, подмигнув, сказал мне: «Послушай, нам ведь нужен какой-то инструмент, чтоб держать в узде слишком назойливых людей, не думающих о тонкостях права!»
Но есть и другая функция запрещения запретов, которая не менее важна: это функция поддержания видимости – и мы все прекрасно знаем, как принципиально важны были видимости при сталинизме. Сталинский режим реагировал тотальной паникой, если вдруг возникала угроза, что видимости будут разрушены: в советской печати не было ни хроники происшествий, ни сообщений о преступниках и проститутках, не говоря уже об освещении рабочих или общественных протестов. Такое запрещение запретов вовсе специфично не только для коммунистических режимов – оно используется также и при нынешнем капитализме «вседозволенности». «Постмодерный» босс настаивает на том, что он не хозяин, а всего лишь координатор наших совместных творческих усилий, первый среди равных; между нами не должно быть формальностей, мы должны обращаться друг к другу просто по имени, он делится с нами грязными анекдотами. но при всем этом остается нашим хозяином. При таких социальных связях отношения господства функционируют посредством их отрицания: мы не только обязаны подчиняться нашим хозяевам, но мы еще и должны вести себя так, как если бы мы были свободны и равны, как если бы никакого подчинения не было – что, конечно, делает ситуацию еще более унизительной. Парадоксальным образом в такой ситуации первый акт освобождения – потребовать от хозяина, чтобы он вел себя как таковой: нужно отбросить исходящую от хозяина фальшивую коллегиальность и настаивать, чтобы он поддерживал в отношениях с вами холодную дистанцию, как господин. Не удивительно, что все это звучит несколько кафкиански – Кафка действительно писал, что «крайне трудно жить под властью законов, которые никто не знает»8, и тем самым он озвучивал скрытую непристойность суперэго, заключенную в известном юридическом принципе, что «незнание закона не освобождает от ответственности». Деррида поэтому абсолютно прав, когда подчеркивает взаимные отсылки запрета и закона – закон не только запрещает, он и сам запрещен: «Закон есть запрет: это не значит, что он запрещает, но что он сам запрещен, запрещенное место <…> мы не можем добраться до закона, чтобы относиться к нему уважительно, к нему не нужно относиться, всякое отношение должно быть прервано. Нужно вступать в отношения только с представителями закона, его образцами, его стражами. Они приостанавливают закон в той же мере, в какой доносят его до нас. Не полагается знать, кто, что или где есть закон»9.
В одном из своих коротких рассказов Кафка заметил, что подлинная тайна закона в том, что его не существует, – еще один пример того, что Лакан называл несуществующим большим Другим. Это несуществование, конечно, не сводит закон к пустой воображаемой химере; оно скорее делает его невозможным Реальным, пустотой, которая тем не менее функционирует, оказывает влияние, производит эффекты, скручивает символическое пространство. В сегодняшнем политическом пространстве самый крайний случай такого Закона можно найти в Северной Корее, где патриархальность эффективно подрывается, но совершенно неожиданным способом. Не является ли Северная Корея последним настоящим бастионом сталинизма, соединившим тоталитарный контроль с конфуцианским авторитаризмом? Вот слова самой популярной северокорейской политической песни:
О Трудовая партия Кореи, лишь у груди которой
Моя жизнь начинается и заканчивается!
Буду ли я похоронен в земле, или мой прах разнесет ветер,
Я остаюсь твоим сыном и снова возвращаюсь к твоей груди!