Накануне Господина. Сотрясая рамки | Страница: 51

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Миньоло полагается здесь на слишком наивное различие между проблемой и решением: хотя «идентификация проблемы не означает, что есть только одно ее решение»; если и есть что-то, о чем мы действительно знаем из истории, так это то, что существует только одна идентификация проблемы. Когда мы сталкиваемся с проблемой (вроде глобального экономического кризиса), мы получаем множество описаний того, в чем истоки проблемы, каковы ее причины (как сказали бы сторонники постмодернизма, мы получаем «множество нарративов»): слишком много государственного регулирования, недостаточно государственного регулирования, моральные истоки кризиса, слишком большая власть финансового капитала, капитализм как таковой и т. п. Эти различные идентификации проблемы образуют диалектическое единство с предлагаемыми решениями, или можно даже сказать, что проблема заведомо идентифицируется с точки зрения предлагаемого/воображаемого ее решения. Коммунизм поэтому – это вовсе не одно из решений, но прежде всего особая идентификация проблемы, как она видится коммунистам. Идентификация проблемы у Миньоло, так же как его определение общих целей, разделяемых всеми предлагаемыми решениями, есть доказательство его ограниченности и как таковое заслуживает внимательного отношения: общая цель – «возможность гармонии, где важнее всего будет полнота жизни»; проблема – «необходимость войн; успех и состязательность, порождающие коррупцию и эгоизм, развитие и смерть». Его цель – гармония, полнота жизни – вот настоящая Абстрактная Универсалия, какая только может быть, пустой контейнер, который может означать много несовместимых вещей (в зависимости от того, как мы понимаем полноту жизни и гармонию). Можно еще съязвить, сказав, что многие антикапиталистические движения достигли больших успехов в «отмене успеха». Слишком поспешное уравнивание развития и смерти, так же как и абстрактное отбрасывание войны, коррупции и эгоизма, также являются бессмысленными абстракциями. И между прочим, абстрактное противопоставление войны и гармонии особенно подозрительно, потому что оно может быть также прочитано как призыв против ужесточения социальных антагонизмов, за мирную гармонию внутри общественного организма – и если мы будем двигаться в этом направлении, то пусть меня лучше назовут «левым фашистом», но я буду настаивать на освободительном потенциале борьбы.

То, что предлагает Миньоло, – это не выбор иной модели современности, а разновидность постмодернизма с его множественными путями преодоления европейской (капиталистической) современности. Против такого подхода необходимо решительно отстаивать европейское универсалистское наследие – в каком именно смысле? Некоторые индийские теоретики культуры жалуются на то, что необходимость использовать английский язык есть форма культурного империализма, подавляющего их подлинную идентичность. При этом они не видят, что именно это навязывание английского – иностранного языка – создало то самое Х, что им «подавляется», потому что подавляется тут вовсе не реально существующая доколониальная Индия, а подлинная мечта о новой универсалистской и демократической Индии. «Примирение» означает в этом случае примирение с английским языком, с которым нужно смириться не только как с препятствием на пути к новой Индии, от которого следовало бы избавиться ради какого-нибудь местного языка, но как с создающим новые возможности средством, позитивным условием освобождения. Ведь подлинная победа над колонизацией – не в возврате к какой-то доколониальной аутентичной сущности и тем более не в каком-то «синтезе» между современной цивилизацией и древними истоками, но, как это ни парадоксально, в полностью реализованной утрате этих древних истоков. Другими словами, колониализм оказывается преодоленным не тогда, когда отменяется внедрение английского языка как инструмента общения, а тогда, когда колонизаторы оказываются, как это не раз бывало, побиты в их собственной игре – когда новая индийская идентичность без всяких усилий высказывается по-английски, то есть когда английский язык «денатурализуется», теряет свою привилегированную связь с «урожденными» англо-саксонскими носителями языка.

Если сформулировать это несколько иначе, то восприятие английского как навязанного силой языка затемняет то, что верно для всякого другого языка, который как таковой есть паразитический чужеземец. В своих работах Лакан постоянно обыгрывает хайдеггеровский мотив языка как дома бытия – язык не есть человеческое изделие и инструмент, наоборот, человек «пребывает» в языке: «Психоанализ должен быть наукой о языке, в котором обитает субъект»23. Лакановское «параноидальное» скручивание, его дополнительный фрейдистский поворот спирали, исходит из определения такого дома как пыточной камеры: «В свете опыта Фрейда человек есть субъект, захваченный и пытаемый языком»24. Человек не только пребывает в «тюрьме языка» (название ранней книги Фредерика Джеймисона, посвященной структурализму), он пребывает в пыточной камере языка: вся открытая Фрейдом психопатология – от вписанных на теле симптомов конверсии до полного психотического коллапса – представляет собой рубцы от этой постоянной пытки; это множество знаков изначального и неисцелимого разрыва между субъектом и языком, множество знаков, которое не способно когда-либо быть у себя в своем собственном доме. Именно это упускает Хайдеггер, темную и истязающую оборотную сторону нашего пребывания в языке – и именно поэтому в построениях Хайдеггера нет места Реальному наслаждения (jouissance), ведь мучительный аспект языка связан прежде всего с превратностями либидо.

Таким образом, если отбросить непристойные мысли, будто «исконные» пытки своего «собственного» языка лучше тех, что чужие и навязанные, то следует, прежде всего, подчеркнуть освобождающий аспект в необходимости использовать «универсальный» иностранный язык. Была известная историческая мудрость в том, что со Средних веков и вплоть до недавнего времени lingua franca Запада была латынь – «вторичный» неисконный язык, «отпавший» от греческого, а не сам греческий со всей его аутентичной нагруженностью: именно эта пустота и «неаутентичность» латыни позволила европейцам наполнить ее их собственным особым содержанием, что было бы невозможно сделать со слишком богатой начинкой греческого. Беккет усвоил этот урок и начал писать на французском, иностранном языке, забыв об «аутентичности» своих корней. Таким образом, повторю: восприятие иностранного языка как навязываемого силой служит тому, чтобы скрыть подавляющее воздействие нашего собственного языка, то есть чтобы задним числом возвеличить наш родной язык и преподнести его в качестве потерянного рая полной и подлинной выразительности. Что нужно сделать, когда мы воспринимаем навязанный иностранный язык как подавляющий, как неадекватный подлинной глубине нашей внутренней жизни, так это перенести это противоречие в наш собственный родной язык. А как насчет противоположного опыта нашего родного языка как провинциального, примитивного, отмеченного патологиями частных пристрастий и непристойностями, которые препятствуют ясности мысли и выражения, – опыта, толкающего нас к использованию универсального вторичного языка, чтобы быть способными мыслить ясно и свободно? Не в этом ли заключается логика установления национального языка, который заменяет собой множество диалектов?)

Что же можно поделать с этой неразберихой? Может показаться, что сегодня нельзя действовать, что все, что мы действительно можем, – это просто констатировать состояние дел. Однако в такой ситуации, как сегодняшняя, такая констатация может оказаться самым сильным перформативным актом, гораздо более сильным, чем все призывы к действию, так часто служащие извинением для того, чтобы не делать ничего – или, скорее, делать суеверные жесты, гарантирующие, что ничего в действительности не изменится, как это понимал Оруэлл, когда писал еще в 1937 году: «Все мы протестуем против классовых различий, но очень немногие серьезно хотят отменить их. Здесь вы сталкиваетесь с тем важным обстоятельством, что каждое революционное мнение отчасти черпает свою силу в тайной убежденности, что ничто изменить нельзя»25. Такое субверсивное констатирующее высказывание давным-давно описано Джоном Джеем Чепменом (1862–1933), полузабытым ныне американским политическим активистом и эссеистом26, писавшим о политических радикалах: