26.
Когда после смерти Ленина произошел раскол марксизма на официальный советский марксизм и так называемый западный, и тот и другой ошибочно истолковывали внешнее положение Партии как указание на принцип нейтрального объективного знания; вслед за Каутским советский марксизм просто принял это положение, тогда как западные марксисты отвергли его как теоретическую легитимацию «тоталитарного» правления Партии. Те немногие либертианские марксисты, которые хотели с3. Внутреннее величие сталинизмаохранить — по крайней мере, частично — наследие Ленина, противопоставляли «плохого» якобински-элитистского Ленина «Что делать?», опирающегося на Партию как на профессиональную интеллектуальную элиту, просвещающую рабочий класс извне, «хорошему» Ленину «Государства и революции», который рисовал в своем воображении картины отмены Государства, широких масс, непосредственно берущих в свои руки управление делами общества. Однако у этого противопоставления есть свои границы: основная посылка «Государства и революции» в том, что Государство невозможно «демократизировать», что Государство, «как таковое», в самом своем понятии является диктатурой одного класса над другим; логический вывод из этой посылки — постольку, поскольку мы до сих пор живем в сфере Государства, у нас есть законное право проводить полноценный террор, поскольку в этой сфере всякая демократия — фальшивка. Итак, поскольку государство — это инструмент притеснения, не надо и пытаться улучшить его аппараты, охрану правопорядка, выборы, законодательные гарантии личных свобод… — все это становится неуместным1.
Момент истины этого упрека в том, что невозможно отделить уникальную констелляцию, сделавшую возможной революционный переворот в октябре 1917 года, от более позднего «сталинистского» поворота: сама констелляция, сделавшая революцию возможной (недовольство крестьян, хорошо организованная элита и т. д.), привела впоследствии к «сталинистскому» повороту — в этом и состоит, собственно, ленинист-ская трагедия. Знаменитая альтернатива Розы Люксембург «социализм или варварство» превратилась в поистине бесконечное наказание, признание спекулятивного тождества обоих противопоставляемых терминов: «реально существующий» социализм и был варварством.
Недавно изданные по-немецки дневники Георгия Димитрова2 дают нам уникальную возможность увидеть, что Сталин полностью осознавал, каким образом он получил власть, неожиданно проясняя тем самым свой знаменитый лозунг «Кадры решают все». Когда на обеде в ноябре 1937 года Димитров возносил хвалы «великой удаче» международного рабочего движения, у которого есть такой гений, как его вождь Сталин, Сталин ответил: «…я не согласен с ним. Он даже выразился не по-марксистски. <…> Решающее значение имеют кадры среднего звена». (7.11.37) Яснее он высказался об этом абзацем ранее: «Почему мы победили Троцкого и других? Известно, что после Ленина Троцкий был у нас вторым по популярности. <…> Но у нас была поддержка кадров среднего звена, а они донесли наше понимание ситуации до масс… Троцкий не уделял никакого внимания этим кадрам». Здесь Сталин разъясняет тайну своего прихода к власти: будучи мало кому известным генеральным секретарем, он выдвинул десятки тысяч кадров, обязанных ему своим возвышением… Именно поэтому Сталин не желал смерти Ленина в 1922 году, отвергнув его просьбу дать ему яд, чтобы распрощаться с жизнью после тяжелейшего удара; если бы Ленин умер уже в начале 1922 года, вопрос о преемственности не был бы тогда решен в пользу Сталина, поскольку Сталин как генеральный секретарь еще не внедрил в аппарат Партии достаточного количества своих назначенцев, — ему нужен был год или два, чтобы после смерти Ленина он мог рассчитывать на поддержку тысяч кадров среднего звена, им же самим и выдвинутых, чтобы расположить к себе крупные имена старой большевистской «аристократии».
Поэтому нужно прекратить смехотворную игру, противопоставляющую сталинистский террор «подлинному» ленинистскому наследию, преданному сталинизмом: «ленинизм» — совершенно сталинистское понятие. Жест проецирования эмансипаторско-уто-пического потенциала сталинизма на прошлое, на прошлые времена, таким образом, свидетельствует о неспособности мышления вынести «абсолютное противоречие», невыносимое напряжение, присущее самому сталинистскому проекту3. Поэтому важно провести различие между «ленинизмом» (как подлинным ядром сталинизма) и действительной политической практикой и идеологией ленинской эпохи; действительное величие Ленина — это не то же самое, что сталинистский аутентичный миф ленинизма. Как насчет очевидного контраргумента, что это относится к любой идеологии, втом числе и нацистской, которая также, если смотреть на нее извне, обнаруживает «внутреннее величие», соблазнившее даже такого выдающегося философа, как Хайдеггер? В ответ должно прозвучать лишь простое и ясное «нет»: суть как раз в том, что нацизм не содержит в себе никакого подлинного «внутреннего величия».
Желающим увидеть сталинистское искусство во всей его чистоте достаточно назвать одно имя — Брехт. Бадью прав, утверждая, что «Брехт был сталинистом, если понимать сталинизм как сплав политики и философии диалектического материализма под властью последнего. Или, скажем, что Брехт практиковал сталинизированный платонизм»*. Именно в этом в конечном счете и заключается брехтовский «неаристотелевский театр»: платонистский театр, в котором эстетическое очарование жестко контролируется, чтобы передать философ-ско-политическую истину, которая занимает по отношению к нему внешнее положение. Брехтовское очуждение означает, что «эстетическая видимость должна дистанцироваться от себя самой, чтобы в этом промежутке была показана внешняя объективность Истины»4. Итак, когда Бадью говорит, что «очуждение — это протокол философского надзора»5, следует без каких-либо угрызений совести придать этому термину все его коннотации тайной полиции. Так что давайте прекратим смехотворные игры, противопоставляющие некоего «диссидента Брехта» сталинистскому коммунизму: Брехт суть основной «сталинистский» художник, он был великим не несмотря на свой сталинизм, а вследствие него. Нам и в самом деле нужны доказательства? В конце 1930-х годов Брехт потряс гостей нью-йоркской вечеринки, заявив об обвиняемых на московских показательных процессах: «Чем более они невиновны, тем более они заслуживают расстрела»6. Это заявление нужно принять совершенно серьезно, а не считать его какой-то извращенной дерзостью; его базовая посылка в том, что в конкретной исторической борьбе позиция «невинности» («я не хочу замарать свои руки, участвуя в этой борьбе, я просто хочу вести скромную и честную жизнь») воплощает наивысшую виновность. В нашем мире ничегонеделание не является пустым, оно уже обладает значением — это значит говорить «да» существующим властным отношениям. Именно поэтому в отношении московских судов Брехт — признавая, что методы обвинения были не очень-то благородными, — задался вопросом: можно ли представить, что честный и искренний Коммунист, имевший сомнения относительно сталинской политики ускоренной индустриализации, действительно мог начать искать поддержку у иностранных разведок или участвовать в террористических заговорах против сталинистского руководства? Он ответил «да» и детально изложил свои соображения.
В таком случае неудивительно, что, когда по пути из дома в театр в июле 1953 года Брехт пропускал колонну советских танков, движущихся к Stalinallee7, чтобы подавить восстание рабочих, он махал им рукой, и — он описал этот день в своем дневнике — в тот момент у него впервые в жизни (он никогда не был членом партии) возник соблазн вступить в Коммунистическую партию8 — не является ли это образцовым случаем того, что Ален Бадью назвал la passion du reel9, которая была определяющей чертой двадцатого столетия? Дело не в том, что Брехт считал допустимой безжалостную борьбу в надежде на то, что она приведет к процветанию в будущем: грубость настоящего насилия, как такового, воспринималась и одобрялась как признак подлинности. Для Брехта советская военная интервенция против рабочих Восточного Берлина была нацелена не на рабочих, а на «организованные фашистские элементы», эксплуатировавшие недовольство рабочих; поэтому он утверждал, что советское вмешательство на самом деле предотвратило новую мировую войну10. Даже на личном уровне Брехт «имел подлинную симпатию к Сталину»11, он развивал линию аргументации, оправдывающую революционную необходимость диктатуры одного человека12; его реакцией на «десталинизацию» на двадцатом съезде КПСС в 1956 году было: «Без знания диалектики невозможно понять переход от Сталина как двигателя <прогресса> к Сталину как тормозу»13. Короче говоря, вместо того чтобы отречься от Сталина, Брехт играл в псевдодиалектическую игру: «что было прогрессивным прежде, в 1930-х и 1940-х годах, теперь (в 1950-х) превратилось в препятствие…» Возникает даже соблазн истолковать смерть Брехта (осенью 1956 года, вскоре после двадцатого съезда КПСС и незадолго до венгерского восстания) как своевременную: милосердие смерти избавило его от необходимости столкнуться со всей болью «десталинизации».