О двух составляющих в деятельности всякого правительства — утилитарной и эстетической — замечательно сказано Габриэлем Тардом: «Правительства, если они просто и исключительно ограничиваются защитой нас от воров и убийц или от внешних врагов, будут относиться к области индустрий, как и всякая другая промышленная деятельность; но если они берутся дать нам славу, национальную гордость, игры и празднества, они уже склоняются к категории артистической роскоши» [5] . Два ингредиента в деятельности правительства формируют два различных мотива оценки качества политики и благоприятности исторических процессов.
С древнейших времен и до наших дней в политических текстах разными способами переплетаются национальные интересы и личные интересы гражданина.
Специфика и в каком-то смысле заслуга таких авторов, как поздние славянофилы— Леонтьев и Данилевский, — в сознательном разделении подходов к оценке общественной жизни с точки зрения частного лица и с точки зрения национального целого. Это разделение имеет смысл сопоставить с мнением Адорно, считавшим, что в эстетике полярно противостоят друг другу теории Канта и Фрейда. Кант считал, что эстетическое созерцание возникает только тогда, когда мы не связываем с объектом созерцания никаких личных интересов, в то время как по Фрейду в искусстве проявляются скрытые человеческие желания. Теорию Константина Леонтьева, как известно, называют эстетическим взглядом на историю, и этот эстетический взгляд вполне соответствует эстетике Канта. Противоположный леонтьевскому либерально-потребительский взгляд на общество более соответствует фрейдизму, поскольку он считает, что общественная жизнь должна воплощать и преломлять желания индивидуумов. Поднимаясь до некоторых метафизических высот, мы можем констатировать, что противостояние отстраненно-эстетического и потребительского отношения к государству, равно как и противостояние кантианства и фрейдизма в эстетической мысли, это частные случаи противостояния аполлонического и дионисийского начала и в сфере искусства, и в человеческой природе вообще.
Однако мы с позиции XXI века можем увидеть то, чего не видели поздние славянофилы, а именно, что даже если в общественном мнении утвердится мысль о различии национальных и индивидуальных ценностей, даже если нация осознает, что национальные интересы имеют приоритет над индивидуальными и не всегда связаны с личным благополучием граждан — итак, даже если все это произойдет и патриотизм одержит верх над индивидуальным эгоизмом, то все это вовсе не обязательно укрепит ценность военно-политического, имперского блеска и, в частности, гордости за территориальные размеры.
Ценность военно-политических «имперских» успехов как таковых (без связи с личными интересами) Леонтьеву и Данилевскому была очевидна. Они служили этому идеалу неотрефлексированно и по традиции, восприняв его от кровных предков и литературных предшественников. Исторический эстетизм Константина Леонтьева — плод весьма утонченной философии, но в то же время в нем можно увидеть рецидив архаических, «доосевых» представлений о государственности, которые, говоря словами Льюиса Мамфорда, «приравнивали человеческое благосостояние и волю богов к централизованной политической власти, военному господству и все возраставшей экономической эксплуатации, символичным выражением которых были стены, башни, дворцы и храмы крупных городских центров» [6] . Но вышеупомянутый акт разведения национальных и индивидуальных ценностей переносит оценку государства из сфер понятных «шкурных» интересов в область вкуса или, вернее, игры индивидуальных эстетических вкусов. Классицизм в эпоху постмодернизма вернуться не может, поскольку традиция под влиянием рефлексии утратила определенность. Кому-то нравятся «башни, стены и храмы», но кому-то — уютные домики, а кому-то — дикие пейзажи. В наше время даже мыслитель, близкий по духу к Леонтьеву и Данилевскому, может пожертвовать территориальным величием страны ради чего-то, что по своей внутренней сути будет тем же, что желали представители «поздней фазы славянофильства», но эмпирически окажется чем-то совершенно другим. Возможность этого констатирует Михаил Рыклин: «Имперскость, сказал бы я, выше империи… Более того, не исключено, что империя будет принесена в жертву имперскости, очищенной отставшего ненужным географического придатка» [7] .
Конечно, географическое воплощение «имперскости» — пространство империи — естественно занимает почетное место в системе ценностей «империалиста». Причина этого заключается, по-видимому, в том, что большое (большее, чем у других) пространство ассоциируется с идеей силы, могущества. Есть достаточно солидная традиция такого ассоциирования. В книгах Шеллера и Шпенглера можно вычитать мысль, что представление о бесконечном пространстве обязательно должно соседствовать в мировоззрении с установкой на волю к власти. Это можно интерпретировать как необходимость наличия у воли бесконечной перспективы объектов для воздействия. «Я верю в абсолютное пространство как субстрат силы: эта последняя ограничивает и дает формы», — писал Ницше [8] . Кстати, Ницше сам был большой эстет, весьма склонный поддаваться обаянию больших размеров. «Для немца Ницше, — писали о нем Хокхаймер и Адорно, — исходным в красоте являются ее масштабы, несмотря на все сумерки кумиров, он не в состоянии изменить тем идеалистическим привычкам, в соответствии с которыми желательно было бы видеть мелкого воришку повешенным, а империалистические разбойничьи набеги считать выполняющими всемирно-историческую миссию» [9] .
Имперское отношение к государственности руководствуется эстетизмом, и здесь начинает играть глубоко укоренившееся в человеческой психологии психологическое пристрастие к большим размерам. Еще Аристотель говорит, что в человеке большого роста мы видим большую душу, как в большом рослом теле — настоящую красоту, соответственно, и большое государство представляется чем-то более ценным, и, наверное, нет такой страны, в которой бы не нашлись патриоты, мечтающие превратить ее в империю, расширив ее границы сверх реально наличных. Детям и диктаторам в равной степени нравятся большие слоны и большие линкоры. Возможно, такое психологическое пристрастие имеет эволюционное объяснение: крупному животному легче противостоять хищникам, и приматы, как и большинство млекопитающих, развивались по пути постепенного укрупнения. По мнению некоторых биологов, именно об этом свидетельствует тот факт, что у большинства млекопитающих самцы крупнее самок: на самцах раньше сказываются эволюционные изменения. Впрочем, без связи с эволюцией сам факт, что самцы крупнее самок, должен создать прочную ассоциацию: большой размер— признак мужественности. И большая империя — государство мужского пола.