– Ясно. Завада все это понимает? – спросил профессор, не глядя на Керча.
– Да, последние три дня он продолжает нашу работу и возвращается по вечерам в клинику, чтобы… чтобы успеть.
– Чтобы успеть? – Профессор медленно повторил два этих слова. – Не знаю… не могу знать симптомов такой болезни, тут вы ориентируетесь лучше меня. – Он говорил спокойно, разглядывая что-то очень важное за краем стола, как если бы выдвинул ящик. – Были попытки лечения?
– Были, как только начал падать уровень эритроцитов. Камполон, конечно, не помогал… но, ut aliquid fieri videatur [163] , я пробовал все… вчера достал пол-литра крови. Я не мог ему дать свою, потому что у меня другая группа, – добавил он шепотом, а Ширло вдруг посмотрел ему в лицо, искривленное и потемневшее, – так много муки было в этих словах.
Подождав минуту, пока Керч, с трудом придя в себя, выпрямился и наконец оторвал руки от стола, профессор откинулся назад, словно чего-то ожидая.
– Завада хотел бы показать господину профессору результаты нашей работы, это целая теория распада… Но мне кажется, что он не знает, как это сделать. – Керч поднял руку ко лбу, посмотрел на нее с удивлением и безотчетно опустил.
– Если меня обязываете не вмешиваться, тем более что ничего уже… – Ширло пожал плечами, встал, огромный и сутулый, и подошел к окну. – Вам известен дальнейший, предполагаемый ход болезни?
– Да, картина заболевания точно такая же, как у морской свинки. Поочередно будут атакованы длинные кости, затем плоские, наконец – костная основа черепа… Это конец…
Ширло смотрел на сумрачную зелень шумящего парка.
– Ну хорошо, идите к себе. Завада в лаборатории?
– Да.
– Лучше не оставлять его одного, – сказал Ширло таким странным тоном, что Керч, пятившийся спиной к двери, остановился.
– Господин профессор, если… если нужно… если вы возьметесь за эту работу, то я всегда готов…
– Идите уже, – со злостью сказал Ширло и отвернулся к окну.
Керч дернул дверную ручку и выбежал, обливаясь потом, в темный коридор.
Кшиштоф ужасно спешил. Выглядывая из окна трамвая, он всем телом вписывался в каждый поворот, машинально напрягая при этом мышцы. В глазах у него мелькали цветные домики с опоясанными виноградной лозой стенами. Он с удивлением смотрел на хорошо знакомые улочки, старался как следует их запомнить, зафиксировать, словно должен был все это унести куда-то с собой и сохранить.
На остановке у кладбищенских ворот было пусто. На солнцепеке сидела сухонькая старушка с цветами в кувшинчиках. Кшиштоф не раздумывая купил два букетика влажных фиалок и пошел по главной аллее.
На кладбище шумел ветер. Движущиеся занавесы листьев поднимались и опадали, колыхались, словно прибой, и сквозь них пробивались лучи солнца. Внизу лежала густая тень, зеленая, темнея у стволов старых лиственниц. Кшиштоф шел по улице меж гробниц, машинально считая эти суровые строения, и свернул на узкую, поднимающуюся вверх дорожку.
От быстрой ходьбы у него на минуту перехватило дыхание, и он остановился под деревом. Это был молодой каштан. Глядя на его трепещущие листья, он дотронулся до ствола, который упруго прогибался под ветром. Это снова напомнило ему о необходимости спешить. Тут и там из листвы выныривали бледные изваяния – печальные ангелы, изваянные кладбищенскими каменотесами. Тут и там на глаза попадались хрупкие, кружевные железные кресты, чтобы тут же исчезнуть в сумятице света и тени. Он побежал дальше.
Внезапно обрамлявший дорогу вал густого кустарника расступился, и за широкими арками кладбища Защитников открылась даль пространства.
Замкнутые дугой колоннады ряды могил каскадом уходили вниз, к городу. В небо – полоса румян и разбавленной лазурью зелени – вздымалась резная вязь крыш, серебрившихся на солнце стройных башен и золотых крестов. Там, где горизонт утопал во мгле, кружились каруселью полосатые поля. Кшиштоф набрал в легкие воздуха с горьким привкусом смолы и начал спускаться. Мраморные ступеньки звенели.
Он шел до тех пор, пока регулярные квадраты могильных плит не расступились. Две маленькие, детские тропки убегали в сторону от дороги, наверху темнел пропеллер, под углом прибитый к кресту на могиле погибших летчиков, а дальше, на изломе стежек, открывался плоский прямоугольник гранита.
Он остановился. Неподалеку мраморный блок, испещренный кристаллическими жилками, светился черным светом. Знакомая надпись:
Весны торжествуя приход,
Выковал тяжкий молот
День один, что был так молод,
И один наивысший взлет [164] .
Могила, на которую он пришел, едва поднималась над землей. Буйно разросшаяся трава покрывала ее косматой зеленью, в которой искрились серебристые волоски. Жесткие языки колосьев шелестели, задевая о края бетонной плиты, на которой рыжело круглое железное кольцо. Он неловко склонился, положил цветы и хотел их поправить, но отдернул руку. Так и осталось бедное лиловое пятно на ржавой пыли. Он смотрел на них, как на последнюю страницу книги. Потом поднял голову.
В этот миг ему показалось, что в немой невыносимой тишине, наполненной запахами и шелестом, он стоит над собственной могилой. Далекая надпись на каменной арке сама всплыла перед глазами:
MORTUI SUNT, UT NOS LIBERI VIVAMUS [165] .
Он тянул эту минуту прощания, потому что больше ему уже нечего было делать. Он уставился на плиту, мысленно поднимая ее. «Что ты там значишь?» – хотел он спросить, но испугался. «Неужели в такую минуту я уверую из одного только страха? Зачем я сюда пришел, разве рядом с гнилью и прахом я к нему ближе? Если Вацек жив, то лишь во мне». Он наклонился еще раз и встал на колени. С волнением осмотрел угол плиты и нашел затертую тень слов, которые сам усердно вырезал два года назад:
«Finis vitae, sed non amoris» [166] .
«А теперь, – подумал он, – кто о тебе еще будет помнить?»
Но тут же пришла мысль: «А ведь речь идет обо мне самом…» Фрейдовская сублимация. А к ней – третья, уже двухэтажная: «Я никогда не остаюсь один, рядом всегда есть контролер». Так в мыслях он отодвинулся от могилы, а рука легла на теплую траву. В глазах уже потемнело. Он словно погладил жесткую мальчишескую шевелюру. Он наклонился и поцеловал камень.
Камень был твердый и весь в песке. Одуревший, размякший и слабый, он встал и отряхнул колени. Сбоку густо росли цветы, самые прекрасные, потому что кладбищенские и одинокие, те, что цветут только для себя, а не для человеческих глаз. Это из него, из него растут эти цветы, подумал он и поправил себя: это он сам. Это частицы его тела цветут и пахнут, молчат и переливаются на солнце. «И я так буду?»