Грэма дома не было. Я включил радиоприемник, проехал белым указателем диапазона по станциям Европы – большинство говорило уже на своих языках. На долгую минуту задержался на Варшаве, потом Прага взорвалась боевым маршем, и наконец нашел, может быть, последнюю немецкую передачу, Soldatensender [141] , которая что-то несла на захлебывающемся от волнения диалекте, – я с любопытством вслушивался в эти остатки умирающей ярости.
Я с улыбкой припомнил не очень давнюю беду: немецкая контрразведка перехватила большую партию взрывчатых материалов для наших саботажников в Германии. Это был тринитротолуол, замаскированный под уголь; несколько тонн такого «угля», великолепная имитация. Но потом фронты тронулись и ринулись вперед, особой надобности в помощи изнутри уже не было, к тому же мы утратили связь почти со всеми нашими агентами.
Сгустились сумерки, но мне не хотелось вставать с кресла. Шкала радиоприемника светилась розовым и зеленым. «А ведь это в самом деле конец, – думал я, – и что теперь будет?» Вернутся наши люди – конечно, не все, но агенты не пойдут на гражданку, часть будет занята поиском гитлеровцев, это уже новая задача, которая меня не будет интересовать. Значительно увеличится также разведка у наших друзей, то есть тактическая работа во Франции, Америке, Восточной Европе. Боже мой, об этом обычно не говорят, но фанфары, парады, возложение венков на Могилу Неизвестного Солдата – это лишь наиболее видимая часть межгосударственных отношений.
В ту ночь все это показалось мне глупым и ненужным, если бы все сейчас настроились так… чтобы уже «никогда не было войны»? Но… так было, так есть – значит, так должно быть.
Я перешел на короткие волны; в глубине магического ока индикатора затрепетал и расправил крылья зеленый мотылек, а из динамика донесся грудной женский голос:
– Тэйсин [142] Киото – Токио…
Япония. Первая мысль была: что сейчас делает Сато Уиттен? Нужно будет посетить его отца; как давно я там не был. Война кончается, Япония долго в одиночку не протянет. Воюя с Германией, бедные промышленники вынуждены были рвать чувствительные нервы, связывающие обе страны: разве не болело у них сердце, когда американские инвестиции превращались в дым в Гамбурге или Кельне? С японцами не было таких угрызений совести; правда, и там было немного американского капитала, но каучуковая резина, Малайя – это увеличивало силу наступления. США начали, США и закончат, тем более что японцы – мужественные люди, но не более того. «Железный кулак, упрятанный в цветке вишни». Их религия более приближена к загробным делам, нежели к земным, – это мировоззрение, которое облагораживает индивидуумы, но сильно вредит народам. Они великолепно умели приносить себя в жертву во имя императора путем дзибаку – броневого самоубийства, когда таранили американские крейсеры своими самолетами или живыми торпедами, но самоубийц нельзя принимать в расчет как реальную силу. Японцы верили в мужество больше, чем в разум, но когда в лабораториях Лос-Аламоса или Принстона стремительными темпами шли ядерные исследования, их отчаянного мужества уже не хватало для победы.
Я снова подумал о Сато Уиттене. Нужно будет завтра спросить, когда от него пришло последнее сообщение. Иногда это были листочки промокательной бумаги, пропитанной хинином, прекрасно флюоресцирующем в ультрафиолетовых лучах, иногда просто соответственно приготовленные открытки, отправляемые в Португалию, – шли они очень долго. Кто знает, захочет ли начальство отказаться от его услуг: надежных, идейно работающих японских агентов найти нелегко.
Я услышал скрежет ключа в двери. Грэм снова забыл о второй задвижке и усердно возился с замком.
Я познакомился с Уиттеном в Гейдельберге, где изучал машиностроение. На политехническом отделении тогда было три или четыре азиата, и меня поразило, что он никогда не ходил с ними. Те держались вместе, вместе сидели на лекциях, а когда поворачивали к нам свои немного треугольные лимонные лица, делали это, словно преодолевая невидимое сопротивление. Я ближе сошелся с ним в чертежной мастерской. Мне почти никогда не удавалось исполнить технический чертеж с первого раза. То я разливал тушь, то начинало брызгать перо, и мне приходилось все начинать сначала. Сато помог мне раз и другой, я одолжил ему какую-то книжку, и постепенно я узнал его удивительную историю.
Он был сыном англичанина и японки, родился в Асамаяме на острове Эдзо [143] . Первые годы провел на родине матери. Когда она умерла, ему было шестнадцать лет, и отец, инженер-строитель, забрал его в Англию. Здесь он окончил среднюю школу, начатую в Японии, и понял, что значит иметь желтую кожу. Поразительным в нем было распределение свойств: внешне он был японцем – маленький, щуплый, словно высушенный, почти без растительности на лице, в никелированных очках; черная гладкая шевелюра не скрывала черепа, а, наоборот, будто приклеенная, подчеркивала ее шаровидную форму. Но он считал себя англичанином. Английский был его родным языком. И эти два унаследованных механизма жизни существовали рядом, с виду не сливаясь воедино. Лишь изредка я мог догадываться, как тяжко приходится ему жить в стране, которая считала его чужим. Но это не было исключительно виной лишь окружения, потому что непонятные черты восточного склада ума также присутствовали в нем, только глубоко упрятанные, и из этой глубины восходил рациональный, трезвый интеллект, близкий к европейским образцам. Способ его мышления действительно был – я так думаю – европейский, а эмоциональность – чужая. Его скрытность не имела ничего общего с самообладанием, поскольку сквозь выдержку иногда может прорваться эхо сильнейших переживаний; для него же это было, казалось, невозможным. Я хорошо запомнил историю одного развлечения.
Происходило это во время карнавала. Поздним вечером, часов в одиннадцать, мы, пятеро англичан и трое немцев, сидели в нашем любимом ресторанчике у хромого Сэттлера, веселясь на студенческо-гейдельбергский манер. В воздухе витали запахи кориандра, конфетти, звучали пьяные упреки и выкрики, а вокруг в густом сигаретном дыму покачивалась, словно ринг, заполненный борцами, или палуба безумного корабля, площадка, на которой толпились танцующие. Зал у этого Сэттлера был маленький, позолота на стенах почернела, но мы считали этот стиль достойным, хорошо соответствующим нашим фуражкам. Около двенадцати Уиттен, который пришел со мной, извинился и собрался уйти. Мы, естественно, не хотели его отпускать; может быть, никто и не нуждался в его присутствии, но все знали, как следует развлекаться и поддерживать настроение, к тому же это послужило бы плохим примером для остальных. Поэтому он в ответ на попытки толстяка Медоуза удержать его был вынужден пообещать, что вернется.
После его ухода кто-то бросил на заляпанную скатерть пачку снимков. Вы знаете, конечно, как происходит рассматривание и комментирование фотографий в такие минуты. Пробегавшие в танце мимо нашего (крайнего) столика время от времени вырывались из зачарованного круга и присоединялись со своими замечаниями к нашим смешкам и крикам. В какой-то момент веселый настрой, казалось, начал спадать, и я, сам не знаю почему, вдруг решил шутки ради принести в жертву Уиттена. За несколько дней до этого он показал мне фотографию своей невесты. На желтоватом квадратике глянцевой бумаги виднелось размытое изображение щуплой задумчивой девушки с прозрачными волосами и глазами.