— Всегда.
— Мир несправедлив. Поэтому люди и сходят с ума. Поэтому они хватают пистолеты и убивают собственных детей. Или кончают свои дни в психушке, связанные по рукам и ногам. Мир несправедлив! — Его голос снова сорвался на крик.
— Если позволишь...
— Ты можешь нести любую хрень, что взбредет тебе в голову, — ответил Люмен. — Слушаю тебя, братец.
— ...по-моему, нам повезло больше, чем всем прочим.
— Это еще почему?
— Мы особая семья. И мы... вы обладаете способностями, за которые другие люди готовы убить кого угодно.
— Конечно, я могу оттрахать любую бабу, а потом заставить ее забыть о том, что я к ней даже прикасался. Могу разобрать, о чем говорят змеи. И пусть моя мамаша некогда была величайшей леди, а папаша знал самого Иисуса. Ну и какой мне от этого прок? Меня все равно заперли в дурдоме. И я по-прежнему думаю, что заслужил это. Потому что в глубине души знаю: я — самый бесполезный сукин сын, из всех что жили на этом свете. — Голос его перешел в шепот. — И ничего с этим не поделаешь.
Слова Люмена лишили меня дара речи. И виной тому были не невероятные картины, вспыхнувшие в моем воображении (Люмен, слушающий разговоры змей, отец, дружески беседующий с Христом), а неподдельное отчаяние, звучавшее в голосе моего сводного брата.
— Никто из нас не стал тем, кем ему следовало быть, — сказал Люмен. — Никто из нас не совершил ничего стоящего. А теперь все кончено, больше шансов у нас не будет.
— Вот я и хочу написать о том, почему это случилось.
— О... Я знал, рано или поздно ты об этом заговоришь, — ответил Люмен. — По-моему, в писанине мало проку, братец. К тому же в этой книге мы будем выглядеть неудачниками. Кроме Галили, конечно. Он-то будет героем, а я — подонком.
— Я пришел сюда не для того, чтобы тебя упрашивать, — перебил я. — Если ты не хочешь мне помочь, я так и скажу маме...
— Если сможешь ее найти.
— Смогу. И, думаю, она попросит Мариетту помочь мне. Показать мне все, что надо.
— Мариетте она не доверяет, — заявил Люмен, поднялся, подошел к камину и опустился на пол у огня. — А мне доверяет. Потому что я остался здесь. Доказал свою верность. — Он пренебрежительно выгнул губы. — Я верный, как собака. Сижу в своей конуре и охраняю ее маленькую империю.
— А почему ты не живешь в доме? Там уйма свободных комнат.
— Я ненавижу этот дом. Слишком там все цивилизованно. Вздохнуть нельзя свободно.
— Ты поэтому не хочешь помочь мне? Не хочешь заходить в дом?
— Ох, достал ты меня, — вздохнул он, судя по всему, примирившись с предстоящим испытанием. — Ладно, будь по-твоему. Если ты так этого жаждешь, я отведу тебя туда.
— Куда?
— Под купол, куда же еще. Но дальше, парень, действуй сам. Я с тобой там не останусь. Ни за какие коврижки.
Я пришел к выводу, что одним из проклятий, тяготеющим над семейством Барбароссов, была жалость к себе. Именно она заставила Люмена запереться в коптильне и строить планы мести людям, давно оставившим этот мир, меня превратила в затворника, уверенного в том, что жизнь обошлась с ним слишком жестоко, Забрину обрекла на одиночество, которое скрашивают лишь сласти, столь губительные для ее талии. Даже Галили — которому удалось вырваться отсюда под безбрежные небеса — изредка посылает мне письма, полные меланхолических сетований на бесцельность собственного существования. И это мы — благословенные плоды необычайного дерева. Как получилось, что мы проводим свои дни, пеняя на судьбу, вместо того чтобы воспользоваться ее дарами? Мы не заслужили того, что было дано нам от рождения, — наши способности пропали втуне. Мы растратили их по мелочам и теперь оплакиваем свой удел.
«Неужто уже ничего нельзя исправить?» — спрашивал я себя. Может, четверо неблагодарных детей еще не упустили возможности обрести свое предназначение?
Мне казалось, что лишь Мариетта сумела избежать общей участи, выдумав себя заново. Я часто видел, как она возвращается после визитов в большой мир, иногда в драных джинсах и грязной рубашке она напоминала водителя грузовика, иногда в изящном платье — ресторанную певичку, а порой она бежала через луг почти без одежды, и в лучах восходящего солнца ее кожа блестела, покрытая росой.
Боже, о чем я говорю! Ну, ладно, что сказано, то сказано. К списку моих грехов (который, увы, далеко не так длинен, как мне хотелось бы) теперь придется добавить еще один — кровосмесительные желания.
Люмен сказал, что зайдет за мной в десять. Разумеется, он опоздал. Наконец он появился, с дюймовым окурком гаванской сигары в зубах и с бутылкой, на дне которой оставалось на дюйм джина. Полагаю, он не привык к крепким напиткам, ибо в подпитии был еще более невыносим, чем обычно.
— Готов? — процедил он.
— Более чем.
— Захватил с собой что-нибудь пожрать да выпить?
— А зачем мне там еда?
— Затем. Тебе придется пробыть там долго.
— Я что, буду заперт?
Люмен злобно взглянул на меня, словно решая, стоит ли быть со мной жестоким.
— Не напусти в штаны от страха, — наконец буркнул он. — Дверь все время будет открыта. Ты сам не сможешь уйти. Это место завораживает.
И, повернувшись, он зашагал по коридору, оставив меня поспевать за ним на своей колымаге.
— Не спеши так, — взмолился я.
— Боишься заблудиться в темноте? — спросил он. — Ну и нервный же ты сукин сын, братец.
Темноты я не боялся, однако заблудиться мне и впрямь не хотелось. Мы несколько раз повернули и оказались в коридоре, в котором — и это абсолютно точно — я никогда раньше не бывал. А я-то думал, что побывал в доме везде, за исключением, разумеется, комнат Цезарии. Еще один поворот и еще один новый коридор — мы миновали пустую комнату, потом другую, третью, и я понял, что совсем не знаю, где мы находимся. Если Люмен решит сыграть со мной злую шутку и бросить меня здесь, сам я вряд ли сумею отсюда выбраться.
— Чувствуешь, какой здесь воздух?
— Спертый.
— Мертвый. Сюда никто никогда не приходит. Даже она.
— Но почему?
— Потому что здесь может крыша поехать, — сказал Люмен, обернувшись ко мне на мгновение. В полумраке было трудно различить выражение его лица, но я уверен, что заметил, как блеснули его желтые зубы в злобной усмешке. — Ты, конечно, человек вполне нормальный, не то что я, умеешь держать себя в руках. Может, для тебя все это сущая ерунда. Хотя как знать... вдруг ты свихнешься и мне придется прикрутить тебя к своей старой доброй койке.