— Все в порядке?
— Да. Завтра его выпустят.
обравшись до этого места, я останавливаюсь и отдыхаю; я задерживаюсь у ограды, но говорю себе, что лежать я больше не буду, что, стоя, встречусь лицом к лицу со своей тоской и продолжу путь к дому, который ждет меня, к грустному одиночеству, которое приму с улыбкой; уже нет ни лилий, навевающих грезы о поражениях, ни поросших мягкой травой низин, где кувыркались, словно дети, те грезы, что подарили тебе лилии. Мой бег подходит к концу.
Добравшись сюда, я подсчитываю в уме число своих прерывистых вздохов и добавляю к ним ночи любви с Кьетаном, боясь недосчитаться чего-то. Уже нет ограды, возле которой можно было бы оставить свои ошибки. Мне уже нечего больше сказать, и тогда я говорю: разве человек не рождается с отпущенной ему свыше квотой слов? Разве не могут тебе сказать где-нибудь, что у тебя лишь три миллиарда четыреста семьдесят восемь миллионов триста двадцать три тысячи триста двадцать три слова, которыми ты можешь воспользоваться на протяжении своей жизни и сказать «любовь», «ненависть», «отвращение», «братство», «война», сказать «друг» и сказать «я люблю», чтобы общаться, отдаляться и уходить от всего, что ты любишь, ненавидишь, чувствуешь и предчувствуешь? Квота слов, подобная квоте вдохов. Квота воздуха, подобная квоте слов, плюс та квота, которую постепенно израсходовал Кьетансиньо.
Мне больше нечего сказать, и тогда я говорю: не умерла ли я? Разве больше нет ничего такого, что нужно сказать, но для чего у меня уже нет слов? Неужели уже израсходована моя квота слов? Тогда я, должно быть, уже умерла; ведь мне нечего сказать — значит, я уже умерла. Умирает день, и постепенно угасает свет в моей маленькой и грустной, зеленой и милой стране, в этой моей стране вечных сумерек; и, убеждая себя, что мне нигде не найти покоя, я решаюсь отправиться на поиски слов, ибо если нечего сказать мне, то найдутся слова, которые сами придут и напомнят о моем нежном полуисчезнувшем языке, о моем прелестном нежном языке, о моем малом языке, и я с грустью произнесу почти никому не известные слова abilloar, abinanza, abirtas, abofellar, zuzar {26}, и я не скажу ничего такого, что было бы лишено смысла, и я буду нанизывать эти слова, как форель, на ивовый прутик и скажу, что иду с реки грез, где я, так же, как другие грезят о войнах, грезила о моей стране: о моей стране, сотканной из слов, о моей родине.
Я устала. Я знаю, что устала, я утомилась. Мое учащенное дыхание похоже на течение моих мыслей: они так же аритмичны, асимметричны, сбивчивы; добравшись сюда, стоя теперь, прислонившись спиной к каменной ограде, скрывающей и защищающей меня, я так и не знаю, чего же требуют от меня мое тело и этот день; я лишь чувствую запах родного дома, как скотина чует свое стойло, тепло соломенной подстилки, я мечтаю о сне, чтобы освободиться от тоски, которую вселили в меня воспоминания. Я учащенно дышу, еще какое-то время не могу восстановить дыхание. Там, далеко внизу, раскинулся город. Он — словно остров, всплывший, подобно черепахе, на поверхность лимана, — кажется отсюда вызовом покою и миру, и в нем нельзя найти приют. Я устала. Мне хотелось бы заснуть прямо здесь, упав на землю возле стены, но есть нечто, что призывает меня завершить мой отдых словами, теми словами, что заставили меня назвать удивительным народ, породивший меня, и длинным и трудным путь, приведший меня сюда; теперь этот путь поведет меня к встрече с самой собой. Я устала, я задыхаюсь, и я хочу отыскать этот путь.
День стал другим, а мое тело осталось прежним. Большая черная туча сделала свет свинцовым, и от переполняющей меня тоски я готова разразиться потоками слез. Мой путь лежит вниз по горе, и, приближаясь к желанному отдохновению, я скачусь с нее кувырком. Так же было, когда Кьетансиньо выпустили на свободу. Тоже шел дождь, и я была дома; мой двоюродный брат отправился к своему дяде, моему отцу, чтобы попросить у него сведения, не помню толком, о каких обрядах, разрешение присутствовать при изгнании злых духов, а также поговорить о каких-то еще делах. Шел дождь. По старой, вымощенной плитками улице в этот час клонящегося к вечеру дня (я не буду называть дату) лениво проезжали машины. Я смотрела из окна на тихие, отлогие склоны холма, за которым, как маяки, возвышались неясно очерченные в сером свете дня горы; окутанные туманом мягкие откосы спускались к реке, угадывающейся там, внизу, в ольховых зарослях, и море тумана скрывало еще один холм. Шел дождь. День был серым, и неожиданно прорывающийся сквозь тучи блеск солнца больно резал глаза, зашоренные глаза подавляемых грез. Я набросила на плечи шаль и съежилась комочком перед окном, за которым в такт ветру покачивалась пустота. Все хорошо, сказала я себе, завтра этот пройдоха зайдет ко мне. Я услышала, что стучат в дверь, и пошла открыть. Я открыла ее. За дверью был он. Он вошел.
— Это первое место, куда я поспешил прийти.
— И что?
— Да не знаю. Пришел, и все.
— Ну, входи.
Он вошел. И я поцеловала его в полную щеку, о которой я сегодня вспоминала; она была вялой, дряблой, и лишь покалывание щетины свидетельствовало о том, кому она принадлежала, или кому она не принадлежала, кто знает? Я спросила его, как все было, что произошло, за что его забрали. Он мне все рассказал, и показался мне ребенком, потерявшим маму, сиротой из сказки. Его взяли по пьянке. Он дал волю рукам, изображая «на караул!», «к оружию!» с помощью зонтика, и разбил вывеску в каком-то злосчастном трактире, а также поливиниловую эмалированную надпись, расколов на кусочки гордую букву «р» в слове ресторан, если быть точным, вторую «р». Вышел хозяин и вызвал полицию, преподнеся им его на тарелочке: вождь, великий вождь был задержан по пьянке. Его взяли шутя и выставили на посмешище. Все его усилия свелись к тому, чтобы вытащить из кармана какие-то подпольные брошюрки так, чтобы все их заметили. Но и это не помогло. Инспектор сказал ему:
— Спрячь это, ты здесь за хулиганство.
И это Кьетансиньо! Я была в смятении: газеты опубликовали сообщение о задержании в совершенно определенных терминах: «Задержан политический лидер. Позавчера поздно вечером силами полиции был задержан Кьетан Р., известный член оппозиции». Завтра, возможно, появится разъяснение: «Задержан не за совершение политического преступления; Кьетан Р. находился в состоянии сильнейшего алкогольного опьянения». И к черту весь его авторитет. Но произошло и еще нечто. Не только опьянение, не только стыд, но было и нечто еще, что ему нужно было мне доверить. И он мне все рассказал. Он рассказал мне, что наболтал много лишнего, что начал говорить, желая произвести хорошее впечатление, показать, что у него стальные нервы, абсолютная уверенность в себе, вера в свои действия, а потом, сам того не желая, вступил в игру, и хотя он не сказал ничего конкретного, хотя нельзя сказать, что рассказал что-то уж такое, но все-таки повел такие беседы, в которых подспудно присутствовали закодированные послания, облаченные в иронию, в шутовской негативизм, в остроумную игру слов. Такие беседы обычно ведутся между двумя информированными людьми, желающими продемонстрировать свои знания, не выдавая их полностью, но предоставляя собеседнику некоторые сведения, информацию, данные, которые вырываются у тебя как бы случайно, нехотя, пока наконец ты не попадаешь в ловушку, пытаясь выяснить, кто же знает больше, инспектор или ты; и ты в конце концов начинаешь говорить с ним, как с другом, радуясь его расположению, его корректному поведению, его воспитанности. «Ты же знаешь…» — «Нет, это не совсем так, а…» — «Ну, послушай, имей в виду…» — «Точно, это уж точно…» — «Да что ты, приятель, да что ты!» Как бы там ни было, но слушать эти покаянные речи было истинным удовольствием. Он украшал повествование мастерским изображением чиновника, меткими фразами, уместными комментариями. Кьетансиньо по-прежнему оставался потрясающим, непревзойденным рассказчиком о своих приключениях. В какой-то момент я даже пришла к убеждению, что это он получил информацию от полицейского, а не наоборот; но когда поняла, как все было на самом деле, то почувствовала бесконечную жалость к этому беспринципному ребенку, к тому ребенку, каким он был когда-то, тому ребенку, который не воспринимал должным образом фигуру своего отца («Замолчи, папа, замолчи, разве ты не видишь, что мама права!»), выросшему не в безнравственности, нет, а в том, что еще хуже — в отсутствии морали. Мне стало противно, и мне стало его жаль. Я прижала его к себе и принялась гладить, а он разрыдался, спрашивая меня, как же ему объяснить остальным свой арест и столь быстрое освобождение из тюрьмы. Я ласкала его долго, очень долго, и он вывернулся передо мной наизнанку, излив все, что носил в себе, и плакал, плакал, как ребенок. Я стала его целовать и молча играть его кудрями. И в конце концов мы стали любить друг друга в полном молчании, продираясь сквозь молчание в эту его третью ночь в моем доме; он пришел ко мне поверженным и победил сам себя, вышел победителем над самим собой в ту ночь, полную жалоб и рыданий, исступленных и агрессивных поцелуев, неловкой порывистости и неслаженных движений. Я не хочу думать, что лишь боль, жалобы, тишина и рыдания сделали его мужчиной. Он овладел мною испуганно, пораженный своей силой, застигнутый врасплох внезапностью своей любви, неожиданностью эрекции. Казалось, его член был чем-то чужим для него, и он относился к нему как к чему-то, наделенному своей собственной сущностью: «Посмотри, посмотри, какой он!» — говорил он с детской гордостью. Он овладел мною, но я не почувствовала к нему любви — лишь испытала материнское сострадание, симпатию и бесконечную нежность.