Ноа и ее память | Страница: 9

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но эти воспоминания для меня ничего не значат. Каждый месяц, или около того, из далекой зеленой страны приезжал мой отец. Он привозил с собой все, что только могло нам напомнить, вызвать, представить образ нашей Земли: море, проникшее в раковины моллюсков, траву заливных лугов, превращенную в нежное мясо барашка, мягкий домашний сыр, каштаны, грецкие орехи, перец, окорок, миноги; и рот он входил, высокий, крупный, и целовал мою мать, издавая при. этом хриплый кошачий звук удовлетворения, и ощупывал ее, и гладил, и поднимал своими могучими руками, а я ошеломленно взирала на все это, пока не приходил мой черед и он не звал меня: «Ну-ка, иди сюда, стариковская дочь, счастье мое», и я шла, зная, что сейчас его колючий подбородок будет щекотать мне щеки, что в нос мне ударит терпкий мужской аромат и что сейчас он прижмет меня к своей груди так, что у меня перехватит дыхание; а потом мы выходили на улицу, и тогда он был только моим на всем протяжении восхитительной прогулки за руку с ним.

По воскресеньям, когда он бывал с нами, он вел меня на улицу Монтера и покупал чудесные пирожные «королева», из бисквита со сбитыми сливками, полдюжины которых мы всегда относили маме, остававшейся дома. Долгие воскресные прогулки до площади Монклоа, еще не застроенной университетскими зданиями, но полной следов братоубийственной войны; долгие, неспешные прогулки по М. эпохи Габсбургов, по Саламанкской площади и вдоль пруда в парке Ретиро, где глаза моего отца вдруг наполнялись водой, или небом — такими они становились прозрачными; на этом пруду, когда я была еще совсем маленькой, он научил меня грести, рассказывая мне истории своего морского детства на берегу Атлантического океана возле Ароусы. О, эти воскресные восхитительные прогулки, всегда завершавшиеся в «Белом кресте», где он пил пиво с креветками из Уэльвы, которые «хоть и с юга, но совсем неплохие».


Отношения с моими бабушкой и дедушкой поддерживались лишь с помощью писем, да и то достаточно редких. Мне чрезвычайно трудно представить себе, о чем шла речь в этих письмах, а посему я не буду пускаться в пространные описания прогрессирующего старения моих бабушки и дедушки, равно как и касаться все большей обыденности, которую постепенно приобретали эти весьма немногочисленные произведения эпистолярного жанра. Но все-таки кое-что о семейных связях, о которых они повествовали, мне известно: например, о том, что продолжалась связь моей тетушки Доринды и моего двоюродного дядюшки Педро, художника-пьяницы, о чьем перерождении и последующем восстановлении утраченных в свое время позиций в обществе, по праву принадлежавших ему от рождения не только по причинам чисто генетического свойства (еще чего не хватало!), не подошло время рассказывать; не пришла еще пора поведать вам и о том, что произошло с моей обожаемой тетушкой Дориндой, этой волчицей. А моя жизнь между тем протекала между школой при монастыре, о которой я мало что помню, и домом номер одиннадцать по улице Генерала П., включая также короткое, всегда в спешке пребывание на улице и походы в лавку Херардо за сухими каштанами на песету, когда наступала их пора, или за жареными каштанами, также на песету, но тогда я уже ходила к жаровне на углу, когда осенью, в ноябре, дул холодный ветер с близких гор. Вот так и проходили дни моего детства. В лавке Херардо я помню деревянные полки, ящики, наполненные пшеничной мукой, сахарным песком, турецким горохом, чечевицей, пакеты из грубой бумаги, насос для разлива растительного масла, сушеный инжир, свое страстное желание, чтобы мне разрешили немного поторговать, синий халат Херардо, черные нарукавники, закрывавшие руку от локтя до запястья, шапочку, которую он носил на голове, и очки с маленькими и круглыми стеклами, с помощью которых он компенсировал свою близорукость, вызванную постоянным пребыванием в замкнутом пространстве лавки; я помню его услужливость в отношении к моей матери в те редкие дни, когда она заходила в лавчонку, возвращаясь с прогулки, чтобы купить печенье к чаю — выпечку, как она его называла. Иногда она заходила в другой магазин, расположенный рядом с лавкой Херардо, к Рамону, где всегда были хорошая ветчина и колбаса, а кроме того, и более приятная атмосфера, потому что никакого подобострастия к моей матери со стороны Рамона я не замечала; впрочем, этот контраст, возможно, объяснялся простодушной придурковатостью Херардо. На его щеках проступала синяя сетка вен, особенно ярко проявлявшаяся на красном фоне лица всякий раз, когда какая-нибудь неожиданность, что-то необычное немного встряхивали его ленивую и астеническую натуру.


Одно время письма от бабушки и дедушки стали приходить чаще, Херардо в своей услужливости сделался особенно подобострастным, а любезность Рамона приобрела больше человечности. Это совпало со странной манерой моей матери ходить по дому в пижамной куртке моего отца: то была куртка в белую и синюю полоску, в которой она смахивала на клоуна, очень похожего на тех, что я видела в цирке Прайс, куда меня однажды водил отец. Куртка была ей велика и широка, и мне нравилось прижиматься к матери для того, чтобы вдохнуть отцовский запах. Постепенно куртка стала ей впору, а в конце концов сделалась совсем тесна на груди и животе, оставаясь по-прежнему велика в рукавах. Было очевидно, и это поняла даже я в мои малые годы, что мама ждет ребенка и что это-то и явилось причиной того, о чем я только что рассказала.

Визиты отца поначалу происходили с той же частотой и периодичностью, что и раньше, но затем стали все более и более редкими. Я предполагаю, даже уверена, убеждена, что он звонил по телефону и писал длинные письма, которые вызывали слезы у моей матери и которые она показывала старичку врачу, приходившему к ней на дом. Затем следует черный провал; в нем крики моей матери, суета Эудосии и сдержанность старого врача смешались с отсутствием моего отца: его не было, когда ребенок родился мертвым. Через несколько дней я увидела, как мать моя плачет, сидя за столом и держа на коленях газету с фотографией моего отца в облачении епископа, осеняющего крестом стоящих вокруг людей.

Вскоре меня отправили на довольно долгое время в интернат при школе, но этот период погружен в тот самый черный провал моей памяти, в котором я тщетно пытаюсь отыскать хоть что-либо, что можно было бы поднять на поверхность воспоминаний; пожалуй, единственное, что у меня сейчас возникает в памяти, это образ маленькой, худенькой монашенки, одарившей меня дружеской улыбкой и объяснением того, что «буква „б“ — это не то же самое, что „в“, как и указывает само название буквы, что „б“ — это „бэ“, а „в“ — это „вэ“, и произносятся они по-разному. Понятно, деточка? А теперь пойдем погуляем». И она вела меня на прогулку во двор.

А моя мать, похоже, в ту пору, дабы восстановить силы, решила вернуться к родительскому очагу, превратившись уже к тому времени в любовницу, или сожительницу, это уж как кому понравится, господина епископа, что вызывало теперь не только уважение, но даже восхищение семьи. Она приехала в С., в дом, где я родилась, и туда же с визитом вежливости прибыли бабушка и дедушка. Случилось все это году в сорок пятом, скорее всего летом, когда была взорвана первая атомная бомба и мир вступал в новую эру; впрочем, указанное событие нисколько не сказалось на размеренном течении времени в долине С., пейзаж которой, за исключением разве что какого-нибудь экзотического эвкалипта, не отличался от картины шестисотых, пятисотых, а быть может, и более ранних годов не только в природном, но и в человеческом отношении: люди обрабатывали землю древнеримскими плугами и обладали соответствующим менталитетом, жили в домах без электрического света при том, что в затопленных долинах рек было полно плотин для гидроэлектростанций, и отправлялись в эмиграцию, потому что моя богатая страна обеднела и, подобно старой свинье, пожирала своих собственных поросят, как привыкли говорить в джойсианском стиле писатели моей милой маленькой страны. Я сказала, что бабушка и дедушка приехали с визитом вежливости к моей матери в дом в С., где я родилась, так это и было. Дедушка поцеловал ее первым и первым же заговорил, спросив: «Ну так что тебе сказал врач?», на что моя мать в недоумении не нашлась что ответить. Вместо ответа она поцеловала других членов семьи — сначала Доринду, а потом немного отставшую от остальных бабушку, которая с трудом преодолела подъем по лестнице — и только после этого, повернувшись к отцу, ответила: «Да ничего особенного, что пульс у меня слишком слабый, давление низкое и от одышки надо бы избавиться». Говоря это, она нахмурила лоб, изобразив на лице слегка ироничную и выжидательную покорность, которую все восприняли должным образом и которая означала, что желательно перейти к разговору на другие темы, не связанные напрямую с господином епископом, с нею самой и со мною (меня бабушка с дедушкой еще ни разу не видели), и тогда заговорили об огромном количестве автомобилей в М., о том, какой ужасный холод стоит там зимой и как нестерпимо жарко летом, о том, что христианам не следовало бы жить в таком безумном климате; вскоре стало ясно, что если беседа и дальше потечет в таком русле, то и сказать-то будет нечего, и тогда решили помолчать и выпить кофе с молоком и с пирожными, что давно пора было сделать, поскольку уже стемнело и воспитанным людям не следовало оставлять это на более позднее время. Они пили кофе с молоком и с пирожными и делали это так чинно, что молчание затянулось дольше положенного, улыбки превратились в смешные гримасы, а нахмуренный лоб моей матери постепенно разгладился, став, как обычно, спокойным и гладким, ибо ее превосходство, позволявшее ей чувствовать себя хозяйкой положения, было очевидно. Энергия, которой лишила ее неопределенность встречи, теперь возвращалась к ней; она замечала это по прежней ловкости рук, по той легкости, с которой могла разглядывать лица гостей, по живости восприятия, до этого притупленного и заторможенного. Эта встреча была необходима для того, чтобы моя мать вновь завладела инициативой, утраченной было в теперь уже далеком 1939 году, когда все для нее сконцентрировалось в важном и непреклонном намерении принять на себя всю ответственность материнства и отправиться в долгую ссылку в М. Тогда у нее хватило сил лишь для того, чтобы поставить в известность о своем решении моего отца, и с этого момента она положилась на его волю, ни во что не вмешиваясь: именно мой отец поехал в М., купил и обставил квартиру, взял билеты на поезд, и именно он, выехав на два или три дня раньше нас, пришел потом встречать нас на Северный вокзал и отвез в дом на улице Генерала П. В последующие годы моя мать была лишь тенью, она медленно слонялась в полуобморочном состоянии по дому, ей даже не хотелось поиграть со мною. Неудачная беременность никак не способствовала возвращению утраченной инициативы, ее удивительной способности выстраивать миры и тут же их рушить, а вот после встречи в С. она снова смогла все это делать. Мне кажется, в первые пять лет моей жизни она ни разу даже не передвинула мебель, которую расставил мой отец, а после того, как вернулась из С. и вызволила меня из интерната, я вдруг обнаружила, что мебель стоит по-другому, окна распахнуты, балконы настежь, шторы новые, а кухню украшают салфетки в красную и белую клетку. Да, видимо, тот первый вечер в С. с моими бабушкой и дедушкой был поразительным, таким поразительным, что это подавленное, угнетенное существо смогло снова почувствовать себя сильным и значительным, уверенным в себе и в своих поступках, способным вновь предложить яблоко тому высокому мужчине, что меньше часа назад прошел под низким каменным балконом. И вовсе не питание, не смена воздуха, не обременительность забот, обрушившихся на нее со стороны семейства, вернули моей матери то, что в данном контексте равнозначно здоровью; совсем другая ситуация, другая пища, другие заботы совершили чудо, которым, к сожалению, мой отец не смог вдоволь насладиться в последующие два года, поскольку его визиты оставались редкими, мимолетными. Его новые обязанности требовали от него постоянного присутствия в епархии и сокращали пребывание дома. Я не хочу думать о том, что случилось бы, оставайся моя мать в том же расположении духа, что был у нее до поездки в С., и от которого она, к счастью, избавилась. Эти долгие ожидания, эти бесконечные вечера, этот большой пустой дом раздавили бы ее в несколько месяцев, но она вернулась сильной и уверенной в себе, ощущая себя спутницей епископа, отдавая себе отчет в том, что не может заводить друзей, что должна всегда быть благоразумной, что обязана объяснять мне с детства — с тех самых пор, как я обнаружила фотографию своего отца в епископском облачении, — необычность нашего положения: епископов не так уж много, а еще меньше тех, у кого есть дети. И я ощущала себя существом исключительным и привилегированным, очевидно, благодаря тому, каким образом моя мать изложила мне ситуацию, благодаря той гордости, которую она вложила в свое объяснение, ее убежденности, преданности, вере в свою любовь, чистоте помыслов, а вовсе не из-за слабости, неуверенности: мой отец — епископ, но я не должна об этом никому говорить, потому что люди не поймут, ибо привыкли понимать только то, что им хочется, и не понимают того, чего не желают понимать. Вот как все просто. Кроме того, я могла бы косвенным образом навредить своему отцу, а мой отец добрый, мой отец высокий, мой отец сильный, и еще он любит нас как никого на свете, если говорить словами моей матери, которая хоть и не слишком часто ходила в церковь, но была значительно более верующей, чем мой отец, как я уже однажды заметила. Итак, в течение двух лет я редко видела моего отца-епископа. Я представляла его себе, когда мы ходили в церковь, и ненавидела священников, полагая, что они украли у меня отца, связывая фотографию в газете с литургией или другими церковными действами; однако этот образ так и не стал для меня окончательным: отец оставался для меня господином, одевавшимся так же, как все остальные, только вот костюмы у него всегда были новыми и хорошо сшитыми, а если чем-то он и отличался от других мужчин, так разве что своеобразным покачиванием при ходьбе, что, как я теперь понимаю, объяснялось привычкой к ношению сутаны или епископского облачения.