В монастырь уже пришел приказ отныне молиться за нового государя: царя и великого князя Василия Ивановича… И вдруг снова явился к ней Дмитрий Шуйский. С чем же прислал царь к инокине Марфе своего брата? Какую кару приготовила ей новая власть? Неужели увезут из Москвы в дальние, вечно завьюженные дали? Вспомнилась сырая, студеная келейка Выксунского монастыря — столь низкая, что даже невеликая ростом инокиня Марфа не могла распрямиться в полный рост, оттого и согнулась, сгорбилась прежде времени. Вспомнилось ветхое рубище, кое носила, не снимая, из года в год, озноб непрекращающийся, стоптанные опорки на ногах, скудную, убогую еду и еле тлеющий огонек в печи…
Неужто ее вновь обрекут на эти мучения?!
Марфа пошатнулась, однако Дмитрий Шуйский не предложил ей сесть. Надменно глядя в огромные, испуганные черные глаза инокини, отчеканил:
— Прочти. Что молчишь, разве неграмотна? Читай же, ну! Вслух читай!
С трудом разбирая написанное, Марфа зашелестела откуда-то с середины послания:
— «…Он ведовством и чернокнижеством назвал себя сыном царя Ивана Васильевича, омрачением бесовским прельстил в Польше и Москве многих людей, а нас самих и родственников наших устрашил смертью. Я боярам, дворянам и всем людям объявила об том тайно, а теперь явно, что он не наш сын, царевич Дмитрий, а вор, богоотступник, еретик. А как он своим ведовством и чернокнижеством приехал из Путивля в Москву, то, ведая свое воровство, по нас не посылал долгое время, а прислал к нам своих советников и велел им беречь накрепко, чтобы к нам никто не приходил и с нами никто не разговаривал. А как велел нас к Москве привезти, и он на встрече был у нас один, а бояр и других людей никого с собою не пускал к нам и говорил нам с великим запретом, чтоб мне его не обличать, претя нам и всему нашему роду смертным убийством, чтоб нам тем на себя и на весь род свой злой смерти не навести, и посадил меня в монастырь, и приставил ко мне своих советников, и остерегать того велел накрепко, чтоб его воровство было не явно, а я, для угрозы, объявить в народе его воровство не смела…»
Дальше читать недостало сил. В горле пересохло, глаза начали слезиться. А тут еще память ужалила, как змея… Вспомнилось, как она оказалась в объятиях невысокого юноши, чья одежда была сплошь усыпана драгоценными каменьями, и как вскричал он, задыхаясь:
— Матушка! Родненькая моя матушка!
Марфа положила руку на грудь, подержала так, унимая отчаянно болевшее сердце, а потом снова обратила глаза к письму.
— «…и посадил меня в монастырь, и приставил ко мне своих советников, и остерегать того велел накрепко, чтоб его воровство было не явно, а я, для угрозы, объявить в народе его воровство не смела…»
Рука с письмом бессильно упала.
— Вишь ты, пожалел тебя, лгунью лживую, государь! — проворчал Шуйский, когда Марфа подняла на него огромные, полные страха глаза. — Защитил от народа, написал: ты-де упреждала его и бояр, что пред ними самозванец! А разве ты упреждала?
«Да ведь он же сам, сам князь Василий, громче всех кричал, что признает в моем Дмитрии истинного сына Грозного! Кто же тут лжет?!» — чуть не воскликнула Марфа, но благоразумно сдержалась. Даже рот ладонью прикрыла, чтобы ни словечка лишнего не вылетело.
Кончилось для нее время споров и сомнений. Сейчас она всецело в руках этих людей. Это еще счастье, что от нее чего-то хотят! Может быть, исполни Марфа их просьбу, они будут к ней милосердны?..
Господи, помоги! Она все сделает, только помоги!
— Что мне с этим делать? — спросила чуть слышно.
— Разослать эту грамоту по всей Русской земле от лица своего. Проси прощения у народа, что лгала ему, что с твоей помощью взошел на московский трон еретик и самозванец, да еще свою еретицу возвел!
— Разошлю, — кивнула Марфа. — Все сделаю, что велите. А… а со мной потом что станется? Куда меня? В… в Выксу?..
Страшное слово не шло с языка. Марфа боялась взглянуть на Шуйского.
Тот долго молчал, собрав губы в куриную гузку, явственно наслаждаясь страхом инокини, ее стыдом, ее унижением. Потом процедил снисходительно:
— Останешься здесь. Благодари государя!
Марфа упала на колени, сложила руки…
Но она не благодарила. Она молила господа о прощении. Господа — и погибшего сына своего, от которого только что отреклась навеки.
За дверью громко затопали.
Кучка тряпья, валявшаяся в дальнем углу на перепревшей соломе, пошевелилась. Оказалось, это женщина — такая маленькая и худенькая, что ее можно было принять за девочку-подростка. Волосы ее были спутаны и небрежно заплетены в косу, серые глаза окружены темными тенями. Губы потрескались и воспалились.
Она с усилием отвернулась к стене.
Вошли стражники. Один из них поглядел на засохший, нетронутый ломоть хлеба, валявшийся в углу, и покачал головой. Другой ухмыльнулся.
— Изволь откушать, матушка-царица! Неужто яствой нашею брезгаешь? Ой, не гнушайся! Не то с личика спадешь, румянец поблекнет! — сказал он со сладкой издевкой. — Скоро так иссохнешь, что тебя среди соломы не различишь!
И ну хохотать…
Женщина не шевельнулась.
— Эй, да она не померла ли? — озаботился первый стражник. Он подошел к лежащей и пошевелил носком, словно ворох соломы. — Живая еще! — воскликнул удивленно. — А я уж думал — все! Эй, царица, слышь, скоро ли камору освободишь?
Она молчала. Стражники еще погомонили, но наконец-то ушли.
Женщина медленно повернулась, нашарила рядом с собой глиняную корчагу и глотнула застоявшейся воды. Покосилась на ломоть черствого хлеба, валявшийся в соломе. Это есть она не смогла бы, даже если бы умирала с голоду. Но хоть узница маковой росинки в рот не брала уже который день, голода она не чувствовала. Она не чувствовала вообще ничего: ни горя, ни страха, ни отчаяния.
«Скоро ли освобожу камору? Скоро, недолго ждать. Может, даже завтра!»
Кое-как нашла силы встать, шатаясь, добраться до окошка, взяться за решетку истончившимися, грязными пальцами, похожими на сухие веточки.
Там, за решеткой, было голубое небо — без конца и края, там был вольный ветер и сумятица белых облаков, там пахло сладким березовым духом, парила разогретая солнцем земля… Ах, как жарок, как светел и ясен выдался июнь 1614 года — последнего года жизни русской царицы Марины Мнишек!
* * *
…Когда она смотрелась в зеркало, то совершенно не нравилась себе. И чуть не плакала, когда любимая фрейлина, гофмейстерина, наперсница Барбара Казановская, не раз бормотала жалостливо, щуря яркие карие глаза:
— Ах, моя девочка, нельзя так клевать, как птичка! Дунь ветер — вас и унесет. Надобно кушать побольше, чтобы понабрать тела. Ну ведь ничего, ни-че-го-шеньки нет у вас, моя ясная пани, ни здесь, ни здесь! — Барбара показывала на ее грудь и бедра и сокрушенно качала головой.