Спрашивала Антоха, кто же его так «приголубил», не из-за девки ли, и не хочет ли он «дать сдачи», но Григорий на этот счет отмалчивался. Буркнул коротко: «Не твое дело», – и на другие расспросы вообще не отвечал. Из-за своего ранения он не питал к Элизе какого-либо злого чувства, посчитав, что она имела право защищаться и право это использовала полностью. Более того, своей решительностью и находчивостью привела его в восхищение: далеко не каждый мужик купил бы его на поддавки, а уж о бабах и говорить нечего. Но Григорий боялся, что Антонина, узнав про Элизу, начнет злобствовать, а от нее можно ожидать всего, вплоть до подсылки убийц. В эту вот последнюю перед расставанием ночь, когда он, раскинувшись, отдыхал после очередной любовной схватки, а ненасытная девка все играла с его роскошным мужским хозяйством, лаская и обцеловывая усталого бойца, видимо, торопя восстановиться, Григорий услышал, как она бормочет между поцелуями: «Ты мой… только мой… никого к тебе не подпущу… всех убью, кто посмеет…» Он еще про себя усмехнулся – ишь как присохла! – но тут же пожалел, что однажды проговорился Петру про Элизу. Парень, правда, божился, что лучше язык откусит, нежели вякнет кому, но таким клятвам Григорий как раз меньше всего и верил.
А еще Вогул никак не мог разобраться в своем отношении к этой загадочной для него девушке.
Он отлично понимал, что у него с ней ничего существенного быть не может. Она – натура утонченная, музыкантша (тьфу ты, слово какое-то коряжное!), а он кто – солдат-наемник, комбатант, и то – бывший? То-то и оно! И тогда, на берегу Волги, когда он, поверив ее наивно распахнутым глазам, расслабился, распустил хвост веером, чтобы «соответствовать», и получил неожиданный отпор, это его разозлило и – оскорбило. Сопротивление Элизы он воспринял не как противодействие грубым поползновениям самца, а как проявление их неравенства. Не сословного, не богаческого, а… как бы это сказать… духовного, что ли. И, если бы не появление поручика, он бы, наверное, убил девушку. Или уже тогда получил удар стилетом с непредсказуемым финалом.
Он уважал Элизу и мечтал ей овладеть, грубо, насильно. Он готов был втоптать ее в грязь и – сам упасть перед ней в эту грязь на колени.
Это что – любовь? Да нет, вряд ли.
Тогда ненависть? Ни в коем разе!
Уж чего-чего, а ненависти к Элизе не было и в помине. Была, но как-то вообще, тоска – по чему-то далекому, недостижимому, а главное – непостижимому, и она, эта тоска, делала его в отношениях с женщинами то добрым и неуклюже-нежным, то совсем наоборот – грубым и звероподобным. Кому как повезет.
От этих мыслей настроение у Вогула всю дорогу перетекало от добродушного к раздраженному, от сердитого к веселому и даже озорному. И конь его, гнедой жеребчик-трехлетка с рыжей гривой и хвостом, оказался очень чутким к состоянию души хозяина – то плелся, опустив лобастую голову, то пускался рысью, то игриво взбрыкивал и начинал гарцевать, взбивая копытами дорожную пыль или выбивая искры из камней. Вогул начинал смеяться, а жеребчик поворачивал голову, косил веселым глазом и звонко ржал, словно поддерживал смех человека.
– Ох, и мудёр ты, Гнедко, – говорил Григорий. – Мудёр и хитёр!
Гнедко встряхивал головой и пускался в галоп. Недалеко, не больше версты, но и этого было достаточно, чтобы поднять их общее настроение.
Павел Кивдинский, не в пример младшему брату и отцу, оказался кряжистым, щироким в груди, длинноруким мужиком. И жена его, Агния, была ему под стать, и дети, пятнадцатилетний Христофор и тринадцатилетний Авдей, повторяли отца – коротконогие, широкоплечие, кулаки – на зависть иному взрослому. А еще в семье жила жена Христофора Петровича, Василиса Евсеевна, при одном взгляде на которую можно было легко понять, в кого пошел Павел и чья кровь играет в его сыновьях.
Вогул увидел всю семью за ужином. У ворот встретил его Хилок. Узнав гостя – видел его в схроне, – кивнул, принял коня и мотнул головой в сторону крыльца, где показался хозяин.
– Чего в Иркутск не приехал? – спросил его Вогул.
– За кордоном был, – буркнул Хилок и повел коня на хозяйственный двор к конюшням.
Павел, не здороваясь, принял записку, писанную братом, прочитал, неопределенно хмыкнул и сказал:
– Ну, будь здрав, Григорий.
– И тебе не болеть, Павел, – глядя хозяину в глаза, откликнулся Вогул.
– Мы вечерять собрались, и ты проходи к столу. – Павел отступил в сторону, открывая вход в дом.
– Спаси Господь, не откажусь. – Григорий перекрестился и шагнул через порог.
2
Маркиз де Лавалье в Шато-Дю-Буа приехал неожиданно.
Анри с Анастасией и сыном Никитой возвращались с пешей прогулки. Никита удобно устроился на шее отца, время от времени покрикивая по-русски: «Но! Но, бысёк!» Добавлял по-французски: «Le bouvillon [34] !» – и звонко смеялся. Его радостное веселье, казалось, обволакивало прозрачным облаком, наполненным свежим воздухом, всю их семейную компанию и вызывало улыбки, а порою и ответный счастливый смех родителей.
Анастасия опиралась на руку мужа. Она была на шестом месяце беременности, переносила ее трудно, но терпеливо, и ежедневные пешие прогулки по окрестным полям и рощам совершались по настоятельному предписанию семейного врача – мэтра Леперрье.
Анри окружал жену нежной заботой, ужасался тому, сколько ей приходится терпеть, а Настенька, как он ее постоянно называл, лишь потаенно улыбалась, вспоминая, как мучительна для нее была беременность Никитой. Начавшаяся в конце первого месяца рвота не отпускала ее ни днем, ни ночью, она невероятно исхудала, передвигалась с трудом, а в огромных глазах, пылавших на бледном до синевы лице, то и дело мутной тенью проскальзывал страх смерти. Спасла ее старуха-знахарка, привезенная Никитой Федоровичем из тайги. Отец узнал о ней от старосты приисковой артели, которого Власьевна (так звали знахарку) выходила, после того как он побывал в лапах медведицы.
Никита Федорович нашел старуху в таежном зимовье и бросился ей в ноги:
– Спаси дочку, ведунья! Золотом осыплю!
Знахарка поджала сморщенные губы:
– Злато-серебро супротив смерти – не по́мочь.
– Да я за дочушку-кровинушку жизнь свою отдам! – взвыл в отчаянии Никита Федорович.
– Слово молвлено. Слово твердое. Слово бысть Бог! – торжественно произнесла ведунья. И добавила совсем другим, сочувственным, голосом: – Едем, батюшка, едем.
Приехав с Никитой Федоровичем в Красноярск, она первым делом велела увезти Настю на заимку. Там, узнав, где был зачат ребенок, указала сжечь кровать дотла, собрала часть пепла в ладанку, остальным осыпала девушку, уложенную на полок в заранее натопленной бане, что-то пошептала над водой в ковше, опрыскала Настю этой водой и затем попарила. А ладанку повесила девушке на шею.
И Настя быстро пошла на поправку. А Никита Федорович вскоре после рождения внука, названного в честь деда, заболел неизвестной болезнью, которая и свела его в могилу.