А вот это уже будет новый жанр. Не иллюстрации к собственным опусам, не картинки одним росчерком гусиного пера, что рисовал Пушкин на полях черновиков, не мазня по бумаге окурком папиросы, как это делал Маяковский, а продолжение темы, дополнение ее новыми смыслами, взгляд с другого ракурса.
Когда я холсты с антресолей снимаю,
Сжигаю бумаги, где рифмы не те, —
Цветная тоска моя глухонемая,
А строчки, как крики в сплошной темноте, —
это уже я, ваш покорный слуга.
Иногда смена жанра помогает. Только мазать картинку красками надо до тех пор, когда уже невтерпеж станет.
Поэты советского Железного века (идущего после Золотого и Серебряного, когда было написано «гвозди бы делать из этих людей») в минуты «безтемья» собирались вместе, болтали, играли словами. Этажом ниже жила некая Нина Жо, вероятно, француженка. Вот они и развлекались, рифмуя ее имя с разной чепухой. «Где живет Нина Жо? Нина ниже этажом». Это помогало.
В советские времена такие посиделки перенеслись в рестораны Союза писателей, в Дома творчества. Для тех авторов, кто писал, но еще не был допущен в заветный СП, существовали ЛИТО (литературные объединения). Вывеска «Бродячей собаки» осталась в Санкт-Петербурге, но сейчас там дорогой ресторан, если и устраивают изредка творческие вечера, то публику пускают посмотреть на живых писателей за 200 рублей. Столько же стоит билет в зоопарк.
Прозаикам было проще, они могли шлифовать свои романы до бесконечности. Известно, что Лев Николаевич переписывал «Войну и мир» семнадцать раз. А многострадальная Софья Андреевна все это терпеливо перепечатывала на лязгающем «Ремингтоне».
Думаю, что именно эта зараза перфекционизма привела к тому, что большинство великих русских романов не дописаны до конца. Роман «Война и мир» по замыслу автора должен был быть закончен сценами восстания декабристов. «Петр Первый» – созданием Российской Империи, «Тихий Дон» нельзя было бросать на сцене возвращения Григория Мелехова в родной дом, это не конец. Конец у казаков с такой, как у Гришки, судьбой был другой – в подвале ВЧК. А «Мертвые души», том второй? А еще говорят, что рукописи не горят. Может, они и не горят, может, еще и найдется второй экземпляр второго тома… Зато горят души авторов. По каким-то признакам исследователи творчества Гоголя выяснили, что второй том был о пользе самодержавия.
На Западе литература всегда была бизнесом, в России – поиском истины, самопожертвованием, противостоянием государству. Хемингуэй, когда его жена, не согласовав с ним, наняла рабочих, а те выкопали бассейн, бросил в нее монетой достоинством в один доллар: «Пусть замуруют в дно бассейна, это мои последние деньги!» Русский писатель может терпеть нищету, если пишется. Он будет жить и испытывать ощущения, похожие на счастье.
Кризис русского писателя не в том, что он мало заработал денег, а в том, что порвалась нить, связывающая его с Космосом, исчезло вдохновение. Все, он больше не пророк, не насмешливый хохол, который мог поддразнивать и казаков, и Бога, и черта, и саму царицу. Верноподданнические тексты, хоть и сгоревшие, жгли душу. Куда уж тут «пеплу Клааса»! Все серьезней. Это был пепел русской литературы.
И тогда ему могло показаться, что он, Гоголь, просто нищий русский литератор, а не гений, из-за которого потом поссорятся две нации, а у него-то ни денег, ни семьи, живет у какого-то помещика, бездомник – вот кто он. Он умирал, отвернувшись к стенке. Наверное, вспоминал Италию. Теплую Италию. «Моему организму нужно сухое, ненатопленное тепло».
Гоголь привез из Рима котел для приготовления блюда под названием «паста альденьте». Но русским дворянам не нравились недоваренные макароны, и он грустил по этому поводу.
Но это, конечно, не главное – он почувствовал, что не пишется. Другими словами, он перестал быть равным царю.
Страхи от возможного творческого кризиса преследуют не только маститых. Вот зарисовка с натуры. Конечно, неловко цитировать себя, любимого, после стольких великих имен, но это мой текст, мой сон, мой бред. Итак, однажды ко мне пришел гость.
Он пришел очень поздно – уже в темноте,
Слишком долго курил и угрюмо молчал,
А в моей-то каморке, в такой тесноте —
Только руку подай да коснись ты плеча!
Он давно не пацан, хоть по-детски непрост —
Убивал, умирал, а вот в ухе – серьга…
И всего-то хотел он задать мне вопрос,
От которого я тридцать лет убегал.
Он сказал: «Вот стихи. Может быть, я – поэт?
Что же делать? Они мне уснуть не дают.
Сжечь? Печатать? Прочесть? И – на старости лет —
Позабавить весь свет. мать твою!»
Я сказал сгоряча: «Ты, браток, не дури!
В сорок с хвостиком все начинать – миражи!
Жить не можешь без. виршей? Так лучше умри!
Но не порти себе и семье своей жизнь.
Ты в Чечне воевал! – я орал. – Ты – осел!
Где здесь Бог, где здесь черт? Далеко ль до беды?»
Он ответил: «Хочу рассказать обо всем,
Написать без вранья и другой лабуды».
Я сглупил, мол, Булгарин, рубака шальной,
Видел крови побольше, чем Пушкин – чернил,
Только лучшую вещь о кампании той
Граф Толстой – ты пойми! – через век сочинил.
И случится же так – и стихи хороши,
И печатают даже, а славы все нет…
У людей, что вокруг, не хватило души?
Или зелено время, как кислый ранет?
«…»
Я сказал: «Покрестись! Будет легче дышать.
Может быть, и подскажут – нужны ли стихи».
Он ответил: «Потом. Не готова душа.
Слишком много я дел наворочал лихих».
Мы поссорились в хлам, а потом он спросил:
«Почему люди пишут? Ты знаешь! Ответь!»
Я тогда прохрипел: «Что ж, ты сам попросил..
Потому что они… близко чувствуют смерть!
И тогда уж – хоть строчкой остаться, стишком,
А при жизни – из грязи да в князи попасть…
А у нас это просто – ходи дундуком,
Сдай две книжки, и ты – поэтический князь.
А другие, спрягая, склоняя слова,
С целым миром ведут мировую войну,
Так, что катится с плахи у них голова,
Да и в сердце стреляют во вражьем плену.
Там не совесть у них, а для всех – прокурор,
Если предал себя, то уж прости,
Получается – вынес себе приговор,
Сам его подписал, передернул затвор,
И уже ты еси, в смысле, на небеси!»
Ты, Создатель, как бусы рассыпал слова,
И созвучья, и смыслы, чтоб кто-то тайком
Собирал их в ночи, и его голова
От удачи кружилась, плыла под хмельком!