По-видимому, мысль о воссоединении с этой силой принесла немало облегчения как самому Шопенгауэру, так и большинству его читателей — в их числе как раз и оказался Томас Манн с его главным героем Томасом Будденброком, — однако, если учесть, что эта мысль не предполагает сохранение личности как таковой, облегчение должно было быть не столь уж надежным: даже спокойствие Томаса Будденброка длится недолго и испаряется уже через несколько страниц романа. Если внимательно прочесть шопенгауэровский диалог двух эллинистических философов, вполне можно заключить, что и сам он вряд ли находил достаточно утешения в этой идее. В этом диалоге некто Филалет пытается убедить Трасимаха (завзятого скептика), что смерти не нужно бояться, потому что человеческая душа вечна. Оба философа приводят такие ясные и убедительные аргументы, что читатель до самого конца не может понять, кому симпатизирует автор. Наконец Трасимах, так и не убежденный оппонентом, бросает последнюю реплику:
Филалет: То, что вопиет «Я, я, я хочу жить», это — не ты один, а все, решительно все,что имеет хотя бы признак сознания. Следовательно, это желание в тебе как раз то, что не индивидуально, а обще всем без различия… брось же заботу, которая показалась бы тебе поистине ребяческой и до крайности смешной, если бы ты познал собственное свое существо в совершенстве и до самого основания, именно — как универсальную волю к жизни.
Трасимах: Сам ты ребячлив и до крайности смешон, да и все твои философы; только для шутки и для времяпрепровождения может такой серьезный человек, как я, тратить хотя бы четверть часика с такого сорта дураками, как ты. А теперь у меня есть дела поважнее. Ну тебя к Богу.
Был в запасе у Шопенгауэра и еще один способ противостоять пугающим мыслям: чем выше самореализация, тем меньше страх перед смертью. Если идея о всеобщем единстве может показаться кому-то слабой и неутешительной, то уж этот прием защиты подействует наверняка: врачи, работающие со смертельно больными людьми, давно пришли к выводу, что страх перед смертью сильнее преследует тех, кто осознает напрасность прожитой жизни. Чувство наполненной, «прожитой», как говорил Ницше, жизни уменьшает страх перед смертью.
А что же, Шопенгауэр? Ощущал ли он, что прожил жизнь правильно, что она была наполнена смыслом? Исполнил ли он свою высокую миссию? У него не было сомнений в этом. Вот что он напишет в конце своих автобиографических записок:
Я всегда надеялся умереть легко, потому что тот, кто прожил жизнь в одиночестве, лучше других знает о деле, которое совершается без помощников. Я гордо пройду мимо шутовских ужимок и жалких гримас, приписываемых к достоинствам двуногих, и счастливо закончу свои дни с сознанием того, что возвращаюсь туда, откуда пришел… выполнив свою высокую миссию .
Та же гордость слышится и в его финальном четверостишии, в самых последних строчках его самой последней книги:
Я утомлен, пришел к своей мете,
Под лаврами чело мое устало,
Но я свершил, покорствуя мечте,
Все то, что мне душа предуказала .
Когда его последняя книга, «Parerga и Paralipomena», будет опубликована, он воскликнет: «Я невероятно счастлив увидеть рождение своего последнего чада. Я чувствую себя так, будто груз, который с двадцати четырех лет я нес на своих плечах, наконец-то сброшен. Никто не может себе представить, что это значит» .
Утром 21 сентября 1860 года домработница Шопенгауэра приготовит ему завтрак, приберется на кухне, откроет настежь окна и уйдет по делам; Шопенгауэр, уже закончивший свое обычное холодное обливание, останется сидеть на диване и читать в просторной и скромно обставленной гостиной. На полу у его ног на черной медвежье шкуре будет лежать Атман, его любимый пудель. Прямо над диваном будет висеть масляный портрет Гёте, а по стенам — портреты собак, Шекспира, императора Клавдия и дагерротипы самого хозяина. На письменном столе будет стоять бюстик Канта, в одном углу бюст Кристофа Виланда, философа, некогда убедившего юного Шопенгауэра заняться философией, в другом — любимая позолоченная статуя Будды.
Когда через некоторое время в комнату с обычным утренним обходом войдет врач, он обнаружит, что Шопенгауэр полулежит в углу дивана: «легочный удар» (эмболия легочной артерии) быстро и незаметно унесет его из жизни. Его лицо будет совершенно спокойно, без всяких признаков предсмертных мучений.
В день похорон Шопенгауэра будет лить дождь — обстоятельство более чем досадное для тех, кто соберется в тесной комнатке морга, чтобы почтить память усопшего: за десять лет до смерти Шопенгауэр распорядится, чтобы его тело не предавали земле пять дней, до появления очевидных признаков разложения — возможно, посмертный жест мизантропа, а возможно — боязнь летаргического сна. Во время панихиды в покойницкой сделается так душно и распространится такой невыносимый запах, что некоторые будут вынуждены уйти, так и не дослушав утомительной и высокопарной речи Вильгельма Гвиннера, душеприказчика Шопенгауэра, который начнет ее такими словами:
Этот человек, который жил среди нас, оставаясь странником, вызывает в нас редкие чувства. Никто из стоящих здесь не связан с ним узами крови; одиноким он жил, одиноким и умер .
На могиле Шопенгауэра лежит тяжелая плита бельгийского гранита. По воле усопшего, на ней значится только имя «Артур Шопенгауэр» — и «больше ничего: ни даты, ни года, ни единого слова».
Человек, лежащий под этой скромной могильной плитой, хотел, чтобы его работы сами говорили за него.
Человечество узнало от меня несколько вещей, которые оно никогда не забудет .
Вечернее солнце струилось в широкие раздвинутые окна кафе «Флорио». Из старинного музыкального автомата неслись арии из «Севильского цирюльника», кофейные автоматы с шипеньем пускали дымящиеся молочные струйки в чашки капуччино.
Пэм, Филип и Тони сидели за своим любимым столиком у окна — после смерти Джулиуса они каждую неделю встречались здесь. Первый год группа собиралась регулярно, но вот уже два года как на встречу являлась только эта троица. Филип неожиданно замолчал и, прислушавшись к музыке, замурлыкал что-то себе под нос.
— «Una voce росо fa» — моя любимая, — сказал он, когда они возобновили беседу.
Тони показал свой новенький диплом из вечернего колледжа. Филип объявил, что теперь два раза в неделю ходит в городской шахматный клуб — впервые со смерти отца он сидит за доской с соперником. Пэм похвасталась своим новым другом, специалистом по Мильтону, и рассказала, что каждое воскресенье ездит в Грин-Галч на занятия буддистского центра.
Закончив рассказ, она бросила взгляд на часы.
— Вам пора на выход, парни. — Она оценивающе осмотрела обоих. — В целом неплохо. Вот только твой пиджак, Филип… — она покачала головой, — как бы это помягче сказать, не поражает воображение. Ты в курсе, что вельвет уже двадцать лет не носят? И эти накладки на локтях — боже мой, Филип! В общем, на следующей неделе идем по магазинам. — Она снова внимательно оглядела обоих. — Не волнуйтесь, все будет хорошо. Филип, если разнервничаешься, вспомни про кресла. Не забывайте, что Джулиус любил вас обоих. И я тоже. — Она чмокнула каждого в лоб, оставила на столе двадцатидолларовую бумажку и, пропев «Мой любимый день», вышла.