Глупости. Какую тоску может ощущать тот, кто мертв и вообще ничего не ощущает? Что способна чувствовать некая бесчувственная субстанция, в которую он скоро превратится?
Тут до него наконец-то дошло, что он просто-напросто тянет время. В субстанцию превращаться отчаянно не хотелось, несмотря на то что все было давно решено. Вот он и перемешивает в голове всякую ерунду, вот и делает вид, будто не замечает шляпу, которая, конечно, висела там, куда он сам (и никто другой!) ее повесил.
А между тем на церковной колокольне уже пробило девять, что означало семь!
Он заспешил: начал спускаться на первый этаж и поскользнулся на старой лестнице с покосившимися ступенями, которые давно требовали ремонта (да здесь вообще все давно требовало ремонта, в том числе и крыша, но это уже не его проблемы… А чьи?.. Ведь после него никого не останется, никаких потомков, и родственников у него нет, он один как перст в этом мире… кому же перейдет старый дом? Наверное, никому, будет стоять да ветшать, пустой, заброшенный… обитель привидений… ну да, тут же останется тот самый некто, который прятал шляпу, он-то и станет исполнять роль фамильного привидения, когда уже и фамилия хозяев старого дома будет забыта…). Тут он чуть не упал – и тихонько усмехнулся: а забавно было бы сейчас сломать ногу и пропустить то, что ему предстояло…
И ему вдруг остро, страстно захотелось, чтобы так и случилось.
Чтобы не надо было идти в сад и ждать, когда…
Ну, разумеется, ничего не случилось.
Он не упал на лестнице, не сломал ногу – вышел на крыльцо и постоял немного, слушая влажную рассветную тишину. Отчего-то нынче утром было особенно тихо – таинственно тихо, затаенно тихо, можно сказать, выжидательно тихо, и даже птица и козы на соседнем дворе, которые, как он помнил по прошлым временам, ни свет ни заря поднимали шум и ор и мешали ему спать (особенно громко и скандально орали почему-то индюки с этими их красными бородавчатыми мешками-зобами, которые то нелепо болтались под шеями, то устрашающе надувались), молчали, словно кто-то главный всем им отдал приказ: проводить соседа в последний путь торжественным молчанием.
Ну вот… ну вот он и отправился в этот свой последний путь под оглушительное, до звона в ушах, молчание. Честное слово, литавры не могли бы звенеть громче, чем эта тишина! Через боковую дверь он прошел в запущенный сад и зашагал по высокой траве к огромному каштану, под которым был повешен гамак. От кого-то он слышал, будто этим летом развелось много змей, они даже в дома норовили заползти, вот смешно будет – наступить сейчас на змею, да если она еще укусит…
Не наступил. Дошел до гамака – старого, серого, с прогнившими веревками – и посмотрел на него, усмехаясь. Было дело у него в этом гамаке с одной девчонкой… давно. Неудобно заниматься любовью в гамаке, просто кошмар какой-то и сущее извращение, однако сейчас ему отчего-то показалось, будто ничего лучше в его жизни не было, чем эти торопливые движения, и колыхание между небом и землей (о, так вот что это такое, оказывается, – неземная любовь!), и возмущенное попискивание его юной возлюбленной. Волосы у нее были длинные, вьющиеся, пышные, они путались в веревках, гамак раскачивался, волосы выдирались, ей было больно, но потом она обо всем забыла и вдруг закричала… так закричала, и он закричал вместе с ней… как же это ее звали… нет, не вспомнить… а может быть, и не надо вспоминать, ведь тогда он вовсе не ее имя выкрикивал, он просто выстанывал, как молитву, самое священное для него в то мгновение слово: «Amado mia! Любовь моя!» Его мать была испанка, испанский он знал с детства, но никогда не говорил на этом языке, а тут вдруг… ну да, это было остро, очень остро, в первый-то раз.
Какое счастье, что он это вспомнил! Он все думал, с каким словом умрет, к кому будет обращено его последнее желание, кого он позовет, чье имя выдохнет вместе со своим последним вздохом… Никого конкретно и в то же время – всех вообще, вот кого он позовет! Это будет девочка с тонкими, вьющимися волосами и в то же время та задиристая иностранка, с которой он танцевал около мэрии два дня назад, 14 июля, на праздновании Дня взятия Бастилии и впервые пожалел о том, что нельзя избегнуть приведения приговора в исполнение… Женщина, да, она напоминала женщину его меч ты, но – мечты неисполнившейся! И все же он позовет ее в свои последние мгновения. Вдруг она услышит и придет… пусть придет, даже если окажется уже поздно! И звон часов старой колокольни будет в этом зове, и туман, из которого восходит солнце, и даже истошные крики краснозобых, важных и глупых, неправдоподобно ярких индюков, и юркое движение ящерки по нагретому солнцем камню в полдень, и суматошный перестук падающих в траву каштанов, сбитых дождем с огромного дерева у ворот, ведущих в сад… Кап-кап – говорили серые капли, стук-стук – твердили коричневые, гладенькие, глянцевитые каштаны, кап-кап, стук – стук, кап-кап, стук-стук… Эти звуки он помнил чуть ли не с рождения, он любил их, он любил девять мерных ударов часов вместо семи, любил эту встревоженную иностранку в невозможно декольтированном платьице… бордовом, да, кажется, в бордовом платьице в горошек… он любил ее дерзкие глаза и разлетевшиеся темно-русые кудри… он любил сейчас даже индюков, любил до смерти!..
– Amado mia! Любовь моя! – закричал он что было силы, сорвал шляпу и взмахнул ею, готовясь принять смерть.
И…
И ничего не осталось, кроме изумления.