— У мальчика сломано несколько ребер, — мрачно говорит Эльба, имея в виду Дундона. — У него порвана связка на руке, синяки по всему телу, два зуба...
Мамка так и не смотрит в мою сторону, но дожидается, пока Эльба закончит, и невозмутимо заявляет ему в грозные очи:
— Это не повторится. Я обещаю.
— Ах, вот как, — скептически откликается он.
— Нет, — стоит она на своем. — Так что давайте лучше разберемся в том, почему никто не обратил внимания на то, что Линду травят...
— Это нельзя сравнивать.
— День за днем ей приходилось сбегать из класса, а никто ничего не делал. Вы ее отсылали домой...
— Господи!
— Вообще хоть что-нибудь предпринималось?
— Вы нас в чем-то обвиняете?
Долгая тишина. Это тишина Эльбы, тишина авторитета и правового государства. Я взглядываю на мамку и вижу, что ее силы иссякли, тогда я поворачиваюсь и кричу через письменный стол:
— Кто ябедничает, тому конец!
— Что?
— А она не ябедничала.
Эльба с усилием гасит незажженную сигарету и откидывается назад.
— Вот как, молодой человек. И что вы желаете этим сказать?
Мамка тут как тут:
— Он думает, что если бы она рассказала что-нибудь, то ее бы...
Она не заканчивает фразу, похоже, напугавшись собственных ужасных предположений, и от моего внимания не ускользает, что это производит на Эльбу впечатление. Он трясет шиферно-седой головой, а мамка наседает, заканчивая неотвратимым: — В такой ситуации ответственность должна нести школа.
После этого ей опять требуется передышка. А мне в голову не приходит ничего, чем бы ее поддержать, но я во всяком случае стою прямо, чтобы ко мне нельзя было придраться хотя бы за это. Но тут сам Эльба меняет тон.
— Что, все так плохо? — обращается он вдруг ко мне, как бы оправдываясь.
— Нет, — поспешно отвечаю я. — Да.
Самый правдивый ответ, какой я когда-либо давал. Тут уже мамка хочет положить этому конец:
— На какой срок его исключают?
Эльба тянется за новой сигаретой и говорит ровным голосом:
— Вас известят.
Мамка встает.
— Ну что ж. Еще что-нибудь?
Больше ничего.
Мы выходим в коридор, который, к счастью, пуст—свидетелей нет, и я вижу, чего стоило ей это представление: она, шатаясь, отходит к стене, кладет руку на подоконник и застывает в неудобной позе; я не осмеливаюсь ничего сказать, стою только в готовности поймать ее, если она вдруг упадет.
Однако у меня такое чувство, что это больше не моя драма, если она вообще была моей, а мамкина и Эльбы, и завязана она на общественное устройство.
— Спасибо, — говорит она вдруг и на цокающих каблучках идет к служебному входу, оставив меня в слишком пустом коридоре.
Но так же ли это, как стоять летним днем на причале и видеть, как она уплывает на катере? Нет, это совсем не так, это совсем другое дело, это даже не больно, ведь я вижу по ее спине, когда она проскальзывает между хлопающими стеклянными дверьми, что ей не страшно, она не чувствует себя несчастной, у нее нет сию секунду планов нас покинуть и что она с облегчением вышла из школы, свернула на Лёрен-вейен и исчезла за растерявшими листву кустами.
В зеленом пальто?
Я обретаюсь в пограничной зоне, виновен, помилован, опустошен: катарсис, так это вроде называется. Я не двигаюсь с места, пока нарастающий гул в здании не подсказывает мне, что скоро прозвучит звонок с урока: беззвучное шуршание цемента, которое стоит назвать латентностью, звук, возникающий раньше самого себя и знакомый любому школьнику как ритм собственного пульса. Тогда я возвращаюсь в класс, стучусь и вхожу, не дожидаясь фрекен Хенриксеновского “войдите”; отвечаю на вопрошающий взгляд Фредди I успокаивающим кивком, сажусь за парту и смотрю прямо перед собой — будто выполняя приказ — на фрекен Хенриксен с ее красивым голосом, подумывающую, не взять ли ей дело и в свои руки, рассмотреть его, скажем, в свете событий Второй мировой войны, но в следующее мгновение нас спасает звонок.
Говорили, что Дундона увезли на “скорой”, что он искалечен, что он умер и на нас заявят в полицию и посадят в тюрьму. Но уже в четверг он появился на школьном дворе с опухшим лицом, налитыми кровью глазами, с рукой на перевязи и с такой медлительностью в обычно разболтанном теле, что он мог стоять в толпе спокойно и отвечать на беспардонные вопросы.
Его окружала аура серы, ос и внезапной смерти. Но еще я заметил, что он держит что-то в руке, какую-то штуковину, которую он то закатывал в бинт перевязи, то оттуда извлекал, туда-сюда; в движениях его читался некий автоматизм, как если бы он натренировался или как если бы ими управлял стальной шарик. Я подошел и спросил:
— Ты это где взял?
— У Фредди I, — быстро ответил он.
Я посмотрел на сжатую в кулачок руку, в которой был сейчас зажат шарик... и даже чуть-чуть виден. Дун-дон тоже представлял собой двух человек в одном теле: бедолагу, которого можно пожалеть, и несносного говнюка с вечными воплями и зеленой гроздью соплей под носом, руки так и чешутся его утопить хотя бы. Но я знал, что Фредди I склонен к раскаянию. Он хороший мальчик. Я и сам раскаивался, но вдобавок был тяжелей свинца, ощущал себя по-новому и не был готов искупить наше собственное преступление прощением злодеяний Дун-дона; ни за что на свете. Поэтому я склонил голову набок, изобразил легкий кивок, развернулся и ушел.
В тот же день нам с Фредди I торжественно принесли в класс по уведомительному письму. Нам надлежало собрать вещички, немедленно покинуть школу и не показываться там до понедельника; чрезвычайно мягкое наказание, сообщалось нам назидательным шрифтом, назначенное с учетом того, что “происшествие имело место за пределами школьной территории”.
Мы пошли домой; я — с облегчением, но Фредди I было о чем беспокоиться.
— Выдерут.
— Что, папка дома?
— Нет, мамка, она больнее лупит.
— А ты ничего ей не говорил?
— Не...
В семье Фредди I телефона тоже не было, а письмо, которое нам велели передать родителям в понедельник, он выкинул, так что единственными, кто ничего не знал о происходящем, были мать и сестры Фредди I, они давно ушли из школы в техникум.
Фредди I не вышел на улицу этим вечером, он сидел у окошка и карманным фонариком подавал мне знаки, потому что я-то тоже не вышел, не знал, как меня там встретят.
У нас дома дело о Дундоне не поминалось уже с понедельника, но воняло оно на кухонном столе, как разлагающийся труп, знаменуя собой новый формат отношений матери и сына. Не говоря уж об отношениях сына с жильцом. Дело в том, что Кристиан был посвящен в дело и так старался удержаться от высказываний на этот счет, что аж трещал по швам, будто мы наконец стали союзниками и сообщниками и могли углубиться в решение вопроса о том, как пересчитать градусы Фаренгейта в цельсий; я же думал только о монетке, про которую он мне как-то рассказал, об истории и износе; теперь я уже знал, что такое неискупимый грех, когда ничего не искупить и не исправить, непростительное преступление сидит внутри и остается на тебе навсегда, как шрам.