Последняя тайна Лермонтова | Страница: 30

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Что? Ну говори же!

– Если только Таня не увидела привидение. Тут, действительно, можно головой сразу поехать и перестать соображать. Я думаю, если за ней привидение гналось, то Таня могла бы и сама от ужаса вниз броситься. А что ты головой качаешь! Я сама один раз видела. Свет, это ужас, ужас! Привидение такое высоченное, все в белом! Не идет – плывет.

– А лицо страшное? Правда что ль, женское? Княгинина душа это, вроде, все успокоения никак не найдет.

– Да я со спины видела. В лицо как-то вот совершенно не возникло желания заглядывать!

– Так с чего ты решила, что это привидение? Может, это над тобой кто прикалывался!

– Ага, и по приколу через стену прошел. Нормальная такая шутка!

Если бы у меня был ежедневник, первым пунктом я обозначила бы в числе предстоящих дел: вывести на чистую воду привидение.

Я верю в Бога, в справедливость и силу добра. Но привидения – извините... Просто в прекрасном замке появилась какая-то дрянь, которая преследует свои интересы. Знать бы, в чем они заключаются... Тогда вычислить негодяя или мерзавку было бы проще простого...

– Слушай, а может, эта та баба ненормальная ее того, вниз спихнула?

– Какая баба? Тетка, которая всем чакры чистит? Вот на такую дуру, как наткнешься, так и думаешь: ну что за работа такая хреновая?! Тебе в рожу какой-то дымящейся фигней тыкают, а ты улыбаться должен! Хочется не улыбаться, а сдачи дать!

– Родственница этой Марины, конечно, сто пудов чокнутая. Но сейчас не о ней речь. А тебе Таня че, не рассказывала, что ли? Вообще ничего не говорила? Ну ты даешь! А, ты выходная была эти дни. Как обычно, все мимо тебя прошло. Короче, слушай...

Я тоже слушала сбивчивый рассказ обладательницы черных туфелек.

И, кажется, начинала понимать, что к чему.

Но лучше бы я по-прежнему ни о чем не догадывалась...

ГЛАВА 5 1837 год, Санкт-Петербург, Михаил Лермонтов

Болеть хорошо. Покойно. Можно лежать в постеле целыми днями – и бабушка не станет ворчать: «Ах, Мишель, в твоем возрасте не пристало столько времени проводить в опочивальне». Можно не ходить в караул. И не объясняться с женщинами – нелюбимыми и обманутыми, как обычно. Еще бы от грустных раздумий избавиться. Но нет, видно не судьба – одни и те же печальные думы, как тяжелые тучи, затянули душу. Не пробиться через них лучу солнца, похоже, уже никогда не пробиться.

«Как же так вышло? – думал Михаил, зацепившись невидящим взглядом за стакан остывающего молока в серебряном подстаканнике. – Столько планов имеется, столько замыслов. И ничего серьезного до конца довести не получается. А если и получается – что толку? „Маскерад“ мой дважды отклонен цензурой. Да, печатают – стихи и поэмы. Но – все тайно, помимо моей воли, и выбирают притом самые неудачные, детские, смотреть на них тошно! Хоть ты вовсе не давай друзьям делать списки со стихов – обязательно кто-нибудь возьмет, да и снесет в редакцию... „Княгиня Лиговская“ заброшена. Что не возьмусь писать – выходит поэма обо мне и Вареньке. А, между прочим, говорят, Варвара Александровна несчастлива в браке, дитя ее умерло, не прожив и трех дней, и лицо Вари всегда белее бумаги. Так ей и надо, променяла ведь меня – меня! – на какого-то заплесневелого старика! Никогда не понимал тех, кто желает счастья своим женщинам-предательницам. Нет! Пусть коварная изменщица будет несчастна, пусть страдает. Чем сильнее – тем лучше... Однако же вот что, если подсчитать серьезно, получается: не имеется для меня места в литературе. Нет мне места и среди гусар. „Теперь сделаюсь я воин, поймаю в грудь свинцовую пулю – все лучше медленной агонии старика“, – шептал я, получив офицерские эполеты, в милые женские ушки. Слова, одни слова. Какие пули в наших казармах? Разве только пробки от шампанского да колоды карт свистят... И вот такая невеселая картина: ни любви, ни стихов, ни геройства – ничего нет у меня. Выходит, все зря, все напрасно, и жизнь моя отходит пустоцветом».

От мыслей этих сделалось тошно-претошно.

Такое случалось.

Как волна нахлынет, захлестнет, придушит – и кажется, что лучше бы и не жил вовсе. Но если выпало так – родиться на свет этот, а места на свете подходящего не отыскалось – то чем скорее все будет кончено, тем лучше.

Могильный сырой мрак – как желанное избавление и самая крепкая любовь. Скорей бы познать его, скорее!

– Как себя чувствуете, Михаил Юрьевич?

Лермонтов вздрогнул и с досадой наморщил чуть вздернутый нос.

Снова явился лейб-медик Николай Федорович Арендт собственной персоной – высокий, в ладно скроенном сюртуке, поблескивают круглые стеклышки пенсне – а ведь совсем недавно, минувшим днем, уже захаживал.

– Хорошо себя чувствую, – соврал Михаил, приподнимаясь на подушке. – Ваша микстура сотворила чудо, горло прошло. Приходится признать: вы настоящий эскулап.

– Настоящий – это всенепременно. – Доктор присел на край постели и принялся считать пульс. Рука его была ледяной, а на лбу сразу же хмуро сошлись широкие темные брови. – Всенепременно, да... А знаете что, не нравится мне ваше сердце, Михаил Юрьевич.

«Мне оно самому не нравится. И все остальное во мне не нравится мне тоже, – подумал Лермонтов, машинально кивая Арендту. Тот стал доставать из своего саквояжа и ставить на столик подле кровати порошки и микстуры. – Кабы, наконец, желанного покоя, уснуть бы навечно».

– Берегите себя, – некрасивое, но выразительное лицо Арендта вдруг исказила судорога. – Только вы теперь у России, выходит, остались.

С этими словами он поклонился и быстро вышел из спальни.

Сам не ведая почему, Михаил очень разволновался.

Казалось, воздух наполнился грозовым предвестием беды, сделался обжигающим и горьким.

На столике, подле докторских порошков, лежал футляр с костяными шахматами.

Михаил взял его, принялся расставлять фигуры.

Неспешная игра всегда успокаивает.

«Сейчас надо кликнуть Раевского, – Лермонтов невольно залюбовался искусными резными фигурками. Отличный подарок сделала бабушка, глаз не оторвать. – Позову Святослава, и...»

Звать друга не пришлось. Дверь отворилась, в спальню вошел Раевский, принес с собой запахи снега и крепкого табака.

Но мысли о шахматах как испарились – таким пугающе бледным и напряженным было лицо Святослава.

– Уже знаешь? – отрывисто поинтересовался Раевский, нервно расхаживая вдоль кровати. – Я видел Арендта, он от тебя выходил, стало быть, сказал...

– Что сказал? Что я знаю?

– Так он, значит, не решился. Впрочем, все одно, такое не скроешь. Пушкин... Пушкин ранен! Арендт был у него. Поэт очень плох, Мишель, говорят, надежды вовсе нет, совершенно, и дни его сочтены.

Пушкин? Сам Пушкин? Да как такое возможно, неужто дуэль?!