Ты думаешь, что ты двигаешь, а это тебя двигают.
Гете
...Его гнали, как гонят дикого зверя, — по кровавому следу. И не надо было оглядываться, чтобы почуять погоню: он слышал распаленное дыхание преследователей, их азартные голоса:
— Туда, туда! Смотри, вон кровь! И там, и там!
— Вижу. Ату его!
И третий голос — самый для беглеца страшный, ибо именно этот голос отдавал приказание о его убийстве.
Голо, каменисто было вокруг, спрятаться негде, ни укрытия, ни кустика; наконец отсветы затаившейся меж туч луны помогли разглядеть впереди достаточно глубокую расщелину. Все вокруг уже успело остыть после наступления ночи, холод мгновенно сменял в этих краях раскаленный дневной жар, беглеца била дрожь не только от страха или потери крови, но и от стужи, а эта расщелина мнилась не только темной, но и отчего-то тесной, воистину спасительной.
Ему оставалось три-четыре шага, чтобы добраться до нее и кануть в эту благословенную, непроницаемую тьму, отдышаться, перетянуть рану на плече, которая была так близко, слишком близко к яремной вене — это чудо, что лезвие разбойного ножа не зацепило ее! — да, ему оставалось каких-нибудь три-четыре шага до жизни, когда луна вдруг вырвалась на небо, изгнав с него мелкие, тускловатые звездочки, спрятав их, словно тридцать потертых сребреников, полученных за предательство. Он услышал слитный торжествующий вопль своих преследователей, но не сдался — рванулся вперед в последней, отчаянной, слепой, нерассуждающей надежде на милосердие Божие. Однако Господь-вседержитель был, похоже, отвлечен нынче делами иного свойства, он даровал милостью своею кого-то другого, более достойного, а может, чаша грехов этого преследуемого, затравленного человека уже переполнилась сверх всякой меры — во всяком случае, отец наш небесный не простер руку свою, не прикрыл ею беглеца... и тот всем лицом уткнулся в скалу.
Благословенная расщелина, к которой он так стремился, оказалась лишь игрою света и тени, непроницаемой каменной стеной, и, чтобы пройти ее, следовало бы знать нечто гораздо более значительное и могущественное, чем таинственные, чародейные слова: «Сезам, откройся!» А он не знал таких слов. Крики его убитых слуг зазвучали в голове, словно дальнее эхо: души эти несчастных еще не успели далеко отлететь, но уже прониклись потусторонним всеведением. Они знали, что скоро встретятся со своим хозяином и другом, они приветствовали его и ободряли. И ему оставалось лишь прильнуть всем лицом к немилостивому камню и, шепча последнюю молитву, принять удар в спину: роковой удар, смертельный.
Он не был трусом и не повернулся не потому, что боялся. Он просто не хотел видеть красивое, равнодушное лицо человека, который убьет его.
А впрочем, нет. Красивым оно быть не могло. Лицо предателя и убийцы всегда безобразно.
* * *
...Его гнали, как гонят дикого зверя, — по кровавому следу. И не надо было оглядываться, чтобы почуять погоню: он слышал распаленное дыхание преследователей, их азартные голоса:
— Туда, туда! Смотри, вон кровь! И там, и там!
— Вижу. Ату его!
Эти голоса мешались в помутившемся сознании с криками его убиваемых слуг и этих двух несчастных, мужа и жены, которые лишь по случайности оказались нынче вечером на постоялом дворе — и принуждены были разделить судьбу и смерть с обреченными. Алекс отчего-то не сомневался, что он и его спутники были обречены, что нападение было обдумано заранее, это не просто внезапно вспыхнувшее желание ограбить богатых иностранцев (тем более что и Алекс, и его спутники выглядели весьма скоромно) — нет, его ждали в этом доме. Недаром проводник тянул время в пути, ну а потом, когда уже затемно прибыли в Лужки, очень старался доказать, что непременно нужно сделать крюк и заночевать именно здесь, на другом конце деревни, а не в первой попавшейся избе.
Впрочем, дома остальных туземцев поражали убожеством, а это было единственное приличное строение: просторное, в два яруса, чистое и опрятное даже внешне. Хоть Алекс и нагляделся на русскую бедность и неустроенность, мог бы, кажется, обвыкнуться с ними, но нет — они по-прежнему внушали ему отвращение. Воистину, это была дикая страна, вернее, обиталище диких людей, и Алекс отчаянно стыдился своего кровного родства с ними — теперь почти забытого, известного, по счастью, лишь немногим...
Но сама земля здешняя поражала красотой и благолепием, словно Господь был в особенном, просветленном расположении духа, когда созидал ее, и красота эта невольно находила горделивый отклик в его сердце. Впрочем, Алекс вспоминал письма своего будущего патрона в старался охладить себя: ведь это буйное цветение не вечно, лето здесь заканчивается быстро, а на смену приходит зима, настолько свирепая, что даже германские стужи покажутся в сравнении с ней мягкими оттепелями, а уж ветры Атлантики, охлаждающие берега Испании, вовсе почудятся нежными зефирами [1] . Но сейчас до зимы еще было далеко, сейчас стояло лето, все вокруг роскошествовало красками я ароматами, кружило голову, все жило и наслаждалось жизнью! Сама мысль о смерти в такую пору кажется кощунственной, оскорбительной нелепостью, словно застывший в последней ухмылке оскал черепа.
Однако этот жуткий череп смерти уже заглянул в глаза Алекса черными провалами зениц и сейчас, в минуты последнего помрачнеют, почудился ему пугающе схожим с чертами того человека, которого он убил сам, своими руками, недавно... убил в Испании таким же роковым ударом, как тот, от которого погибает сам. И особенное, внушающее немыслимую тоску совпадение заключалось именно в том, что первый удар оказался недостаточно меток: истекающей кровью жертве удалось на некоторое время ускользнуть от преследователей и испытать пытку последней, несбывшейся надеждой на спасение, пока его не настигли и не добили.
Его собственные надежды тоже не сбудутся, знал Алекс, его тоже настигнут и добьют — вот сейчас, через мгновение, — но поверить в это было так трудно, так невозможно, что он невольно воззвал к Господу и Пречистой Деве, и ему показалось, что кто-то чужой бормочет рядом слова молитвы на местном наречии, хотя это он сам вдруг вспомнил полузабытый язык своего детства и невольно выговорил по-русски: