С наступлением ночи он увидел черные дома в нижней части города, дымящие трубы, деревянные бочки для сбора дождевой воды, как пауки, поставленные на крыше, ржавые лестницы, спускающиеся по фасадам домов. Он нырнул в Кэнал-стрит, кишащую людьми у прилавков с гвоздями, винтиками, транзисторами. Идя по ухабистым шоссе, вдоль пустырей Ист-Хьюстона, мимо толкучек под открытым небом с подержанными вещами, мимо бистро, где можно перекусить за один доллар, он думал: «Ах, какой чудный беспорядок, ах, великая неизвестность!» Он любовался пластиковыми пакетами, разносимыми субботним холодным ветром, промасленной бумагой, висящей на ветвях деревьев, этой внешней небрежностью, этими признаками жизни и ее отбросами, которые, казалось, заполонили весь город. Тысяча судеб в толпе, которая спекулировала, брела, волновалась: население, вынужденно собравшееся в центре мира, подобно тому как в свое время провинциалы, рискуя всем, стекались по железным дорогам в бальзаковский Париж.
Проехав на такси 110-ю стрит, он углубился в неухоженные с разбитыми стеклами кварталы иммигрантов из стран третьего мира. Один негр в лохмотьях толкал другого в инвалидной коляске в бывшем квартале Спэниш Гарлем; мальчишки танцевали на улице вокруг ударной установки. Эти рушащиеся дома и кучи мусора перекликались с небоскребами и с роскошными магазинами, как другая правда о мире, в котором мы живем. Дэвид очнулся от долгого сна. В Париже цивилизация устояла, как сохранился на прежнем месте госпиталь. В Манхеттене все смешалось в спешном беспорядке. Раскаленные трубопроводы большого города повсюду лопались. Между Ист-Ривер и Гудзоном, в этом городе дня и ночи, среди клаксонов, разносчиков, пешеходов, среди смешения рас, цветов, языков; перед местными бакалейными магазинчиками, мелкими ремесленниками, спекулянтами различного рода в силу жизненной необходимости и постоянного кризиса он снова узнал городской шум.
* * *
Прекрасная кухня, превосходное обслуживание. Люди, с которыми мы встречаемся, кажутся нам умными, чувствительными, образованными. Наши разговоры часто затягиваются до полуночи. Но хорошее вино, фруктовый сок и слабые наркотики гарантируют нам восхитительные ночи. Мы засыпаем на рассвете в объятиях по своему выбору. Днем, витая в облаках, мы наудачу встречаемся с родственником или старым другом. Умершие взволнованно поздравляют нас. Мы плачем, радуемся, вспоминаем прошлое и говорим себе, что отныне нет ничего невозможного. Мы одновременно чувствуем себя детьми, взрослыми и стариками и благодаря этим ощущениям испытываем полноту жизни.
Вначале ощущение вечности пугало меня. Я боялся, что мне станет скучно, как этим рантье, что топят в вине отсутствие воображения. Здесь же алкоголь не убивает, не ранит, не обезображивает, не вызывает мигрени. Все субстанции растекаются по телу как стимуляторы, и с утра до вечера перед нами стоит только одна цель: удовольствие…
* * *
Я всегда любил рассказы о рае. В старом черно-белом фильме Фернандель внезапно выныривает из облаков с двумя белыми крыльями на спине. И разглагольствует о радостях вечной жизни. Каждый раз, когда я лечу на самолете, я смотрю в иллюминатор на это живописное дымчатое хлопковое море, где всегда светит солнце. Мне хочется верить, что рай находится именно здесь, на самом небе, как обсерватория. Блаженные резвятся и наблюдают в телескопы повседневную жизнь землян, которые когда-нибудь присоединятся к ним.
Сегодня днем я лежу в шезлонге на крыше нью-йоркского отеля, и мне кажется, что я парю над миром, охватывая взглядом все пространство и историю. Вон там, где океан, набережные Гавра и парижский поезд («единственный истинный рай — это Париж», как поется в куплете из оперетты); здесь, у моих ног, жизнь, которая неистовствует, рушится, строится.
Дремля в облаках, я смотрю на жизнь как на сон наяву, который ведет нас из одного места в другое, от одной встречи к другой, с некоторым сходством, с некоторыми продолжительными переживаниями. Наша жизнь похожа на ту, о которой мы мечтаем. Мой рассказ имеет соленый привкус моря; он перебирается с одного берега Атлантики на другой, ненадолго задерживается на парижских бульварах и бежит от бешеной собаки… Все эти приключения взаимосвязаны, и уходящее время кажется мне не таким трагичным, если смотреть на него как на рассказ, в котором я скольжу от одного эпизода к другому с любопытством путешественника.
* * *
Дэвид задумался.
И сказал себе: а что если мир, который он любит, больше не существует? Мир городов и сел, путешествий и утраченного времени, развивающегося искусства, открывающего новые способы очаровывать. Все это утрачено в современном поверхностном обществе, занятом лишь рационализацией, рентабельностью, производством и воспроизводством.
В этом смысле, думал Дэвид, Америка действительно является центром мира, потому что она всюду распространила этот образ мыслей. Как Европа прошлого века, она придумывает свою собственную историю, ставшую историей всего мира. Более примитивную, но отныне более жизненную, чем история древних цивилизаций, для которых она стала примером.
Дэвид заметил, что такие же перемены происходят повсюду. Но нигде эта игра не выглядит настолько интересной, как здесь, в самом ее центре. Это красота американского бардака: ее дешевые претензии, но главное — ее неспособность контролировать самое себя, ее склонность к противоречиям.
Дэвид знает, что американский бардак тоже под угрозой, что Манхеттен потихоньку очищается, чтобы обеспечить комфорт туристам. Здесь, как и везде, организация хочет контролировать все. Но мир продолжает оставаться настолько сложным, что красота постоянно возникает тут и там.
Дэвид пришел к выводу, что эти организационные вопросы не так важны, как кажется, по сравнению с прогнозом погоды, с людьми, с которыми мы каждый день встречаемся, с воспоминаниями, которые нами руководят, с нашими насморками и романами.
* * *
Перед тем как отправиться на ужин к матери, Дэвид повел меня на второй этаж Музея современного искусства. На стенах весь порыв зарождающейся, спонтанной, красочной, фантастической современности: Моне, Матисс, Пикассо, Боннар, Леже, Пикабиа, Кандинский, де Кирико… Порыв картин, кажется, отвечает размаху нью-йоркских улиц; здесь та же кипучая фантазия, та же уравновешенность XX века, самые нелепые надежды и самые ужасные катастрофы. Я заметил, что эта коллекция картин, такая свежая и «нью-йоркская» по своему духу, несет на себе парижский отпечаток. Американские студенты ходят по залам от одной таблички к другой, делая пометки: Пикассо, в Париже с 1904 года; Кандинский, французский художник, родился в России; де Кирико, в Париже с 1911 года; Грис, в Париже с 1906 года; Миро, в Париже с 1919 по 1940 год; Эрнст, французский художник, родившийся в Германии; Шагал, французский художник, родился в России; Дали, во Франции с 1929 года… Можно подумать, что в Париже происходило что-то невероятное; что-то, что продолжается здесь, в Манхеттене, в размеренном лабиринте небоскребов и авеню.
Через час мы снова движемся по 5-й авеню вдоль Центрального парка. Здания возвышаются над деревьями, как высокие утесы. Взобравшись по лестницам Метрополитен-музея, мы быстро прошли собрания старых художников. Зная музей, Дэвид безошибочно ведет меня в хорошо освещенный зал, где собралась большая толпа туристов и ньюйоркцев.