– Ой, у нас же манго и еще кое-что тут, – спохватилась Катя, извлекая из сумки красно-желтый плод и коробочку конфет «Ферреро Роше».
Пока Катя мыла манго, Берта достала из тумбочки тарелку и нож, выдала их Кириллу. Кирилл продемонстрировал виртуозное мастерство отчленения мякоти от косточки, они снова устроились на Бертиной кровати и стали угощаться. В этот день им повезло, Любовь Филипповна не вторглась в их общение. В актовом зале шла репетиция к предстоящему новогоднему концерту, где она готовила два сольных номера.
В автобусе до «Юго-Западной» имелись свободные места, Катя с Кириллом сели на галерке:
– Ты помнишь какие-нибудь из своих детских кошмаров?
– Ночных?
– Нет, не ночных, – разъяснила Катя, – наяву.
– Детские травмы по Фрейду?
– Не-ет, у Фрейда слишком все заморочено, я про конкретные события, которые на поверхности.
– Может, начнем с тебя? – Кирилл пока не совсем понимал, до какой степени допускается откровение.
– Ладно, – легко согласилась она. – Например, принудительный сбор черной смородины в восемь лет у бабушки на даче. Солнце шпарит, кусты колючие, заразы. А ты собираешь, потому что попробуй откажи ей. Потом с обгоревшим носом, с обгоревшими плечами, вся исцарапанная заходишь в дом с одним желанием – высыпать ей этот чертов «витамин» на голову. Такая, знаешь, злость разбирает от этого жуткого несовпадения, что, когда все дачные друзья гуляли, ты мучилась, собирала.
– Понимаю, – усмехнулся Кирилл, внутренне расслабившись от столь замечательного ее рассказа. – Я лет в семь-восемь маниакально хотел сходить с отцом в зоопарк. Причем был там пару раз с матерью, но хотел обязательно с отцом. Он на мою просьбу, знаешь, что ответил: «Еще чего, у них там вечный недокорм и авитаминоз, я должен вонь нюхать и на их облезлые бока смотреть?» Взял так с ходу опорочил детскую мечту. Я на него долго злился, даже хотел отомстить, только способ не мог придумать. Потом как-то притупилось.
– Ой, у меня совсем было наоборот. Я ходила туда всего один раз, именно с отцом. Он меня посадил перед турникетами на плечи, крепко так держал за ноги, я брыкалась, мы с ним хохотали, мне казалось, все вокруг завидуют мне до потери пульса.
– Они и завидовали.
– Думаешь? – Она повернулась и слегка подалась к нему.
– Уверен.
– Знаешь, особенно что запомнилось? Как стояли у вольера с белыми медведями, медведиха плавала там с медвежонком в бассейне и смешно топила его лапой, отец снова поднял меня на плечи, я увлеклась, обо всем забыла, он вдруг говорит: «Катька, ты меня сейчас задушишь, держи меня лучше за уши», а мне было жалко его ушей. Потом купили пончиков в сахарной пудре, сидели на скамейке, ели. Я с тех пор ни с кем больше там не была. Какое-то дурацкое сидит ощущение: если пойду туда с кем-то другим, предам его.
Кириллу ужасно хотелось ее обнять. Она похожа была сейчас на ребенка. Еще в ней было то, что он ценил в женском поле, кроме красоты и ума, превыше всего – естественность и отсутствие пафосного хамства. В его родном университете приходилось как минимум по две отпетые хамки на каждый квадратный метр. Он слушал ее и незаметно разглядывал ее волосы. При свете дня они оказались не просто каштановыми, а отливали темной искрящейся бронзой. «Хорошо, что они у нее настоящие, природные», – думал он. Он терпеть не мог крашеных женских волос. Особое отвращение он испытывал к жутким бороздам другого цвета у корней, когда волосы отрастали, а владелицы волос не успевали подкрашивать их у основания. Именно эти полтора-два отросших сантиметра, контрастирующих с остальной массой, вызывали в нем вместе с чувством брезгливости абсолютное непонимание женских представлений о красоте.
– Мне понравилась Берта, – без всякого перехода сказала вдруг Катя. – Убожество, конечно, там страшное. Все какие-то хромые, косые, кривые, смотрят, как будто у каждого по миллиону украли. А в ней есть что-то такое, гордое, что ли, несломленное. Она, по-моему, абсолютная атеистка.
– А ты? – поинтересовался Кирилл.
– Меня в этом смысле никто не просвещал. Так, обходилась своими силами. Про буддизм даже чуть больше знаю, чем про православие. Если честно, меня эта тема не особо волнует. Мне кажется, в мире, кроме религии, столько интересного.
За спиной у Берты имелось полно грехов. Она не отрекалась от них, осознавая их тяжесть в полном объеме. Но обсуждать собственные грехи она не стала бы ни с низшими, ни тем паче с высшими церковными чинами. То была исключительно ее персональная ноша. Любые покаяния вслух через посредников – служителей культа были глубоко ей чужды. Кто, кроме самого человека, может стать судьей своим поступкам?
С годами у нее накопилось немало претензий к церкви и ее представителям. Она отказывалась понимать и принимать, что тех, кто из века в век переворачивал людские души, заставлял рыдать, переосмысливать жизнь и выходить просветленными, до недавнего времени было принято, не считая за людей, хоронить за оградами кладбищ. Она не собиралась прощать парижскому архиепископу второй половины XVII века неправедных, под покровом ночи, похорон истинного короля французской драматургии Мольера! Непосредственно Иисус оставался для нее фигурой самоценной, именно поэтому она нередко задавалась вопросами: «Как, когда, при каких обстоятельствах случилось, что идея всеобъемлющей любви в который раз в мировой практике переплавилась в глухое фарисейство? В нудную рутину запретов, диктат нравоучений, механистическое выполнение пустых формальностей, того хуже – лицемерную систему двойных стандартов? Откуда в подавляющем большинстве человеческих особей, – негодовала Берта, – сидит способность все опошлить, вложить в рамки безжизненного норматива, а то и откровенно бессовестного приспособленчества?»
Только искусство, считала она, обладает возможностью и правом очищать, просветлять, и это куда мощнее, чем выстаивание на церковных службах. Ветхозаветные истории с юности по сей день шокировали ее призывами к слепому подчинению карающему Богу Яхве (Иегове), к евангельским сюжетам тоже имелись вопросы – правда, им она симпатизировала больше, – но вживаться в те и другие готова была лишь сквозь призму искусства. Никакие книжные или словесные проповеди, была она уверена, не сравнятся по убедительности с «Гефсиманским садом» Пастернака и «Сретеньем» Бродского.
Именно таким сильнейшим потрясением от искусства стал для нее когда-то канун нового, 1958 года. В ночь с тридцатого на тридцать первое декабря Симочка повезла ее – тогда еще Риту – в Ленинград. Тетка задумала сделать любимой племяннице подарок.
Родная младшая сестра погибшего на войне теткиного мужа Алексея Яковлевича, Зинаида Яковлевна, работала в БДТ костюмершей и раздобыла заветные контрамарки на премьеру «Идиота». Родственницы сговорились держать это событие в строжайшей тайне и посвятить в него Риту-Берту только на входе в театр. Жила Зинуша одна, на улице Халтурина, бывшей Миллионной, в просторной коммунальной комнате с двумя окнами. Встреченные хозяйкой горячими объятиями и поцелуями, гостьи замерли на пороге комнаты перед благоухающей свежим смолистым духом красавицей елкой. Елка была установлена в простенке между окнами, крепкие ее лапы переливались цветной мишурой, искрились гирляндами из стекляруса, были схвачены пингвинами, зайцами, белками, лыжниками на прищепках, в партере утопали в ватном снегу Дед Мороз и Снегурочка из папье-маше, вверху традиционно багровела пластмассовая кремлевская звезда. Зинаида Яковлевна в двери взяла родственниц под руки: «Гриша постарался, сосед. Два захода с санками сделал – себе и мне. У меня бы самой сил не хватило, а очень для вас хотелось». Она велела им располагаться, сама же в срочном порядке отправилась на кухню, где возилась с новогодними пирогами. Симочка, оставив в комнате вещи, последовала за хозяйкой. А Рита-Берта долго не отходила от елки, детально изучая каждую из игрушек, потому как некоторых у них в московской квартире не было. Ее экстатичное стояние у елки периодически нарушало непривычное многоголосье и суетное шастанье соседей на кухню мимо комнаты.