Поехали в следующий лагерь. Гурьев сел рядом с Аней на заднее сиденье и, внимательно посмотрев на ее тонкую шею, вдруг попробовал пошутить:
– Как они это обставили-то, а… Прямо волшебник в голубом вертолете.
И улыбнулся одной бородой, демонстрируя тонкость понимания, на что Аня ответила тихо и испуганно, как на экзамене:
– Акция так и называлась. В пресс-релизе…
Гурьев прищурился, как бы выказывая удовольствие от Аниной хитрости, но она уже смотрела в другую сторону. Он тоже стал смотреть в свое окно. Ехали по игрушечному, как в «Диснейленде», серпантину, маленькому и неопасному, с которого нельзя было свалиться в пропасть, но который точно имитировал все резкие изгибы настоящей дороги в горах, от которых опускается солнечное сплетение. Лиственницы и кипарисы обступали узенькую дорогу, создавая мягкую плотную тень, которую так же, как воздух в аэропорту, можно было потрогать рукой, но море все равно блистало то там, то тут, нагло отдергивая застенчивые двойные занавески листвы и хвои. Даже в машине пахло цветами, хотя Гурьев с момента прилета не мог разглядеть вокруг никаких цветов. Он снова глохнул от гула двигателей, глохнул от густого цветочного аромата, перебивающего прелую влажную взвесь над бухтой, как слишком сладкий парфюм перебивает естественный теплый запах женской кожи, и сбежать одному к воде хотелось все сильнее, а было еще только три часа дня и много работы впереди. Гурьев посмотрел на Аню, которая все сидела отвернувшись, и вдруг разозлился. Как раз подъехали к следующему лагерю, Гурьев вышел и увидел, что ветер еще усилился, военное судно, стоявшее на якоре в бухте, заметно раскачивается, сопровождавшая их учительница сказала, что запланированную лодочную экскурсию на корабль придется отложить, и Гурьев обрадовался старомодной старательности, с которой пейзаж воспроизводит его состояние.
Здесь морская пехота показывала приемы рукопашного боя. Отработанными до нарочитой и опасной небрежности движениями солдаты бросали друг друга на асфальт, выламывали руки, ударами черных берцев выбивали ножи, прикладами автоматов принуждали противника к миру. Пацаны смотрели восхищенно, девчонки – испуганно. Всеобщее удовольствие испортила гурзуфская собака, хозяин которой вместе с другими местными прохожими остановился посмотреть на рукопашные фокусы. Пехотинцы сопровождали удары слаженным и напряженным уханьем, собака стала подтявкивать им в тон, как некоторые городские собаки пародийно подыгрывают доносящимся из соседней квартиры гаммам на фортепьяно. Дети засмеялись, взрослым стало стыдно перед солдатами. Неловкость быстро замял известный поэт, мастер убийственных, как нож пехотинца, полуторастиший. Едва солдаты закончили показывать очередной прием, он вышел на импровизированную сцену и сказал в микрофон:
«Вот это всё на самом-то и деле
Не всё».
Кто-то посмеялся, солдаты построились и ушли, поэт стал говорить со сцены, Гурьев попросил Аню сфотографировать его на фоне крейсера и моря. Аня молча сфотографировала, отдала телефон, как использованный, и так же молча пошла куда-то. Гурьев догнал ее и попробовал заговорить серьезно:
– Аня, куда вы все время спешите? Давайте пойдем вместе. Расскажите о себе. Где вы работаете?
Они пошли рядом. Аня посмотрела на него и тут же опустила глаза. Она отвечала тихо и старательно, словно читая реферат, что она студентка журфака и проходит практику в журнале, она вроде бы называла и вуз, и журнал, но это все было так тихо и стерто, что Гурьев так и не понял, где она училась и где проходила практику; ее блеклая, пепельно-русая красота проступала и розовела под крымским солнцем, и Гурьев чувствовал, что она ему нравится, но чем именно – тоже не мог понять, как не понимал того, что она говорит, хотя она говорила простые и ясные слова, а он шел рядом и все смотрел на ее тонкую шею и не мог себе сказать, чем же она красива.
– А с какими звездами вы бы хотели сегодня поговорить, Аня? – заглядывал ей в лицо Гурьев.
Аня отвечала в том смысле, что звезды нужны такие-то, потому что в журнале сейчас появились новые рубрики, а вот эти звезды им вовсе не нужны; она называла фамилии, Гурьев даже знал какие-то из них, но в целом опять ничего нельзя было понять.
– Аня, вы были раньше в Крыму? – настаивал Гурьев.
Она рассказывала, как бабушка ей, еще маленькой, когда-то описывала, как хорошо здесь было раньше, еще при Союзе; Гурьев опять не мог понять – ездила ли она с бабушкой в Крым, когда была маленькой, или же ей только рассказывали. Они шли вдоль парапета, Гурьев задыхался от простора, от восторга и в то же время злился, что Аня никак не хочет говорить с ним по-человечески.
– Смотрите, Аня, – Гурьев забывался, вел себя неприлично, показывал пальцем и говорил то, что думал, надеясь передать ей свой восторг, – как сшиты между собой море и небо, как ровно они переходят друг в друга, и в то же время нарочно оставлен тоненький шов горизонта, чтобы мы не забывали, что у всего этого дела есть творец, и он любит пошутить.
Аня отвечала в том смысле, что горизонта действительно нельзя достигнуть, так как это кажущаяся линия, и что, кстати, ветер дует холодный.
Они встретились с веселым фотографом и черноглазой девушкой-корреспондентом. Гурьев не заметил, как они подошли к машине. Аня подождала, когда все сядут, и сама села в переднем ряду, рядом с фотографом. Гурьев понимал, что она сделала это не из нежелания сидеть рядом с ним, а просто от равнодушия, где сидеть, но у него гудела от возбуждения голова, все больше глохли уши, все сильнее хотелось в море. Фотограф снова стал спрашивать у водителя про гривны и вообще, как изменилась местная жизнь; водитель отвечал, что никак не изменилась, а вот в Россию хотели всегда, но только бензин сейчас как пить дать поднимется; почему именно, он не объяснял, но было и так понятно, что поднимется. Провожатая спрашивала, как им праздничная программа, Гурьев довольно улыбался, давая понять, что все настолько хорошо, что не нуждается в комплиментах, но не понимал, что его улыбку никто не видит, и со стучащим в оглохших ушах сердцем по очереди смотрел то на море, то на Аню.
* * *
Во всей обстановке лагеря ощущался давно копившийся упадок, тем более заметный на фоне слепящей и оглушительной красоты зелени, воды, солнца и горизонта, чем больше новые хозяева старались изобразить праздник и довольство. У детей помладше вид был равнодушный; они либо уже не понимали, что находятся в самом красивом месте из всех, где им, скорее всего, придется побывать за всю жизнь, либо все еще воспринимали ветер и блеск вокруг себя как должное, как часть себя и общались с ними без слов, на равных. Гурьев узнавал этот детский, чаще всего девичий, взгляд внутрь себя, которому его научил когда-то один поэт в «Океане». Как у умирающего, переходящего границу человека все – язык, щеки, грудь, но главным образом взгляд – западает, проваливается внутрь себя, так и у ребенка, еще не совсем вернувшегося из-за той границы между человеком и природой, за которой границ между ними нет, взгляд остается как бы еще не до конца избавившимся от созерцания тех пространств и не сфокусированным на разглядывание этих, и Гурьев видел, как море задумчиво и по-свойски плещется в зрачках сопливой курносой шестилетней девочки, не догадавшейся еще, что море и она уже перестали быть одним целым и теперь ей остается только всю жизнь возвращаться к этому морю, которое будет шуметь в ней и вместо нее так же равнодушно и глухо, когда ее уже не будет.