С мамой я пробыл недолго. А может, и целую вечность. Я уже не помню. Время в расчет не шло, значение имело что-то другое, более плотное и вещественное. Это как на свидании в тюрьме – важно лишь то, что останется в памяти после мгновений, проведенных с человеком, которого тебе так не хватает. В том возрасте я не отдавал себе отчета ни в опустошении, вызванном моим отъездом, ни в моральных увечьях, которые я нанес этим своим близким. Мама не уронила ни единой слезинки. Плакать она будет позже. Не выпуская из рук моей ладошки, она лишь говорила со мной и улыбалась. И эта ее улыбка была для меня отпущением грехов.
Мы сказали друг другу все, что хотели сказать, то есть почти ничего – ничего такого, чего бы нам не было известно.
«Здесь тебе будет плохо», – сказала она.
Поначалу эта ее мысль не привлекла моего внимания. Я был всего лишь мальчишкой, для которого слова редко представляли собой что-то большее, чем издаваемые губами звуки. Я их слышал, но совершенно над ними не задумывался… Да и потом, какая разница? Говори не говори, а я уже был далеко.
Именно мама напомнила, что на улице меня ждет дядя и что пора идти. И вечность погасла, как гаснет лампа, когда нажимаешь на кнопку выключателя, – с молниеносной быстротой, заставшей меня врасплох.
За порогом нашей комнаты патио молчало. Стих гам, смолк шум борьбы. Патио молчало… Может, оно прислушивалось к тому, что происходило за нашей дверью? Выбежав во двор, я увидел собравшихся у колодца соседок. На меня издали глядели Бадра, Марна, гадалка Батуль, красавица Хадда, Езза и вся их ребятня. Казалось, они боялись ко мне подойти, опасаясь, что тогда я рассыплюсь в прах. Бесенята Бадры затаили дыхание. Свои руки эти ребята, привыкшие совать пальцы куда надо и не надо, теперь прижимали к бокам. Чтобы совершенно сбить их с толку, мне достаточно было лишь надеть другую одежду. Даже сегодня я спрашиваю себя, не является ли в конечном счете этот мир одной сплошной видимостью. Человек с запыленным лицом, будто сделанным из папье-маше, и джутовой сумкой, болтающейся на впалом животе, – бедняк. Но стоит ему умыться, провести расческой по волосам, напялить чистые штаны, и вот он уже стал совершенно другим. Все обуславливают мелочи. В одиннадцать лет откровения приводят человека в растерянность. Не получая ответов на свои вопросы, он удовлетворяется теми, которые его устраивают. Я был уверен, что нищета – это не злой рок, что в основе ее лежит лишь мышление. Все совершается в голове. Глаза видят, мозг соглашается, и мы думаем, что перед нами незыблемая реальность предметов и явлений. Но достаточно лишь на мгновение отвлечь внимание от неудач, как перед нами тут же открывается совершенно иной путь, новенький, будто только что отчеканенная монета, и настолько загадочный, что мы даже начинаем предаваться мечтам и сами тому удивляемся… В Женан-Жато мечтать было не принято. Обитатели квартала полагали, что их судьба предопределена заранее и свернуть с проторенного пути уже нельзя. Вынужденные жить на обочине жизни, они в конечном счете срослись телом и душой с собственной зашоренностью.
Дядя протянул мне руку, и я на бегу ее схватил. Когда его пальцы сомкнулись на моем запястье, я перестал оглядываться назад.
Я уже был далеко.
Первый год пребывания в приемной семье оставил после себя мало воспоминаний. Дядя, успокоившись, записал меня в школу, располагавшуюся в двух кварталах от нашего дома, – самое что ни на есть обычное учебное заведение с невзрачными коридорами и двумя огромными платанами во дворе. Сегодня мне вспоминается, что там было темно, что солнечный свет касался лишь крыши. В отличие от учителя, сурового и желчного человека с ярко выраженным овернским акцентом, преподававшего нам французский язык, учительница наша была ласковой и терпеливой. Чуть полноватая, она носила бесцветную блузу, и, когда проходила мимо, за ней тенью тянулся аромат духов.
Арабов, кроме меня, в классе было только двое, Абделькадер и Брахим, оба сыновья сановников, обоих из школы забирали слуги.
Дядя берег меня как зеницу ока. Его добрый нрав придавал мне отваги. Время от времени он звал меня к себе в кабинет и рассказывал истории, хотя я не понимал ни их сути, ни смысла.
Оран был изумительный город. В нем присутствовала какая-то изюминка, придававшая его средиземноморской жизнерадостности толику неувядающего очарования. Что бы он ни делал, все было ему впору. Он умел жить, и даже не пытался этого скрывать. Его вечера казались волшебными. Когда спадала жара и воздух становился свежее, люди выносили на улицу стулья и долгими часами разговаривали за стаканчиком анисовки. С нашей веранды было видно, как они курят сигареты, и слышно, о чем они говорят. Их туманные вольности взлетали в черное небо падающими звездами, а раскатистый смех докатывался до наших ног, подобно волнам, лижущим ступни на берегу моря.
Жермена была счастлива. Она даже не могла поднять на меня глаз, не возблагодарив небеса молитвой. Я понимал, какое счастье доставлял ей и ее мужу, и это мне очень льстило.
Порой дядя принимал у себя приехавших издалека арабов и берберов, среди них одни были одеты на европейский манер, другие носили традиционные наряды. Все они были люди выдающиеся и влиятельные, говорили о стране под названием Алжир, но не о той, о которой нам рассказывали в школе, и не о той, что можно было увидеть в зажиточных кварталах, а о стране разграбленной, подневольной, посаженной на цепь, без конца пережевывавшей свой гнев, будто жесткое, чуть подтухшее мясо. В этом Алжире были Женаны-Жато, зияющие раны, выжженная земля, козлы отпущения и грубая рабочая скотина… И этой стране, в которой все парадоксы мира роскошествовали, как богатые рантье, оставалось лишь придать новый толчок.
Думаю, я был счастлив в доме дяди. По Женан-Жато я особо не скучал. Чуть позже подружился с жившей через дорогу девочкой. Ее звали Люсетта. Мы учились в одном классе, и ее отец разрешал ей со мной играть. Ей было девять лет, особой вежливостью она не отличалась, зато была приветлива, великодушна, и мне очень нравилось с ней бывать.
После второго года в школе для меня все пришло в норму. Мне удалось раствориться в рядах учеников. По правде говоря, эти маленькие христиане были детьми странными. Они могли заключить вас в объятия, расцеловать и тут же от себя отшвырнуть. Между собой они ладили хорошо. Порой на переменках дрались, обещая беспощадно ненавидеть друг друга до конца жизни, но стоило появиться на горизонте чужаку – как правило арабу или «бедному родственнику» из их собственного сословия, как они тут же выступали против него единым фронтом. Он становился изгоем, объектом насмешек, на него постоянно показывали пальцем, когда нужно было найти виновного. Поначалу травить меня поручили Морису, злобному великовозрастному олуху. Когда же выяснилось, что я «мокрая тряпка», не отвечающая ударом на удар и никогда не плачущая, меня оставили в покое. В то же время, когда под рукой оказывался другой козел отпущения, мое присутствие на периферии их компании не возбранялось. Я не был одним из них, и они напоминали мне об этом при каждом удобном случае. Странное дело, но стоило мне вытащить из ранца полдник, чтобы их умаслить, они в ту же минуту становились моими друзьями и пропитывались ко мне обезоруживающим уважением. Но, съев все до последней крошки, тут же отрекались от меня с такой скоростью, что от подобных пируэтов кружилась голова.