Камов и Каминка | Страница: 17

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

После Рембрандта это, как правило, была спаржа с рислингом «Дирк Рихтер», одним из лучших белых немецких вин.

Встреча с Рубенсом заканчивалась довольно плотным застольем: устрицы с шампанским «Луи Редерер», баранье жаркое с бургундским, торт с меренгами и «Дюбонне».

Встречу с Ван Гогом он отмечал, вернувшись в отель. Накрывал тумбочку газетой, выкладывал на нее купленные в овощной лавке луковицу, в местном русском магазине черный хлеб, соленые огурцы, селедку, а лучше кильку, дешевую колбасу, бутылку водки. Если удавалось где-нибудь на рынке добыть крутые яйца и вареную картошку, он был окончательно счастлив, нет – без них, с тем, что есть, приканчивал бутылку под чтение «Крейцеровой сонаты» или «Смерти Ивана Ильича».

Выходя из Прадо, после встречи с Махой он всегда шел в таверну «Каса Минго» на Пасео дель Флорида рядом с церковью, где был похоронен боготворимый им Гойя. Брал порцию хамона, порцию кабралес – козьего сыра, половину цыпленка, хлеб и пару бутылок «Дуэро», которые время от времени прокладывал бренди, и, набираясь до чертиков, проклинал демонов и женскую неверность, время от времени закрывая глаза и втягивая в ноздри пряный запах паха самой обольстительной женщины, когда-либо жившей на свете.

А после встречи в Лувре со своим любимым маленьким, сантиметров пятнадцать, женским торсом из египетского отдела и обожаемыми им греческими танаграми, меринами, погребальными масками и фаюмскими портретами он ехал за город, устраивался у какого-нибудь ручейка или на берегу реки, доставал из большого бумажного пакета лепешки, сыр, маслины, лук, чеснок, оливковое масло, большую бутыль простого прованского или лангедокского вина и, лежа в траве, смотрел на воду, медленно попивая вино, выплевывая масличные косточки и изредка наигрывая простенькие мелодии на старой губной гармошке.

Позволяет ли все вышесказанное относиться к художнику Каминке как к обычному снобу? Скорее всего, все-таки нет. Хотя какие-то черточки снобизма в его характере имелись, но по большому счету за его чудачествами скрывалась жажда тотальной гармонии, тоска по полному, всеобъемлющему совершенству, где все детали, соответствуя и дополняя друг друга, были частями одного безупречного целого.

С особым, болезненным почти, любопытством он относился к художникам, которым удавалось, пусть даже один только раз, вырваться из рамок таланта, уготованных им судьбой.

Перед тем как покинуть один из любимейших своих музеев, мюнхенскую Старую пинакотеку, насладившись Тицианами и Рубенсами, он на прощание навещал зальчик, в котором были выставлены три работы Франсуа Буше, чья фамилия знаменательно совпадала с названием любимого пирожного его детства. С юности и до своего первого визита в пинакотеку художник Каминка к художнику Буше относился равнодушно, нет, скорее он его просто терпеть не мог, с недоумением и брезгливостью скользя глазом по его сладкой, похожей на обсосанный дешевый леденец эротике. Не особо интересуясь восемнадцатым веком (его больше притягивал семнадцатый, с его пылкими страстями и ярким темпераментом), он, преклоняясь перед Шарденом, отдавал должное учтивости Ланкре, проницательности Ватто и конечно же восхищался Фрагонаром, которого с годами ценил все больше и больше. Волшебный, непредсказуемый мазок Фрагонара струился, словно вода капризного ручья, то прозрачно стелясь по дну, то вскипая бурными, замысловатыми арабесками. Кисть этого человека, подобно шпаге в твердой руке великого фехтовальщика, с немыслимой легкостью грациозно вытанцовывала сложнейшие пируэты, нанося удары с безупречным изяществом и точностью.

Игристое, пенящееся, лучшее шампанское французской живописи, Фрагонар был не просто блистательным, первым виртуозом своей эпохи. Он обладал мудростью, той веселой, легкой мудростью, которая, словно пузырьки шампанского, исчезла вместе с восемнадцатым веком.

Это была мудрость бабочки-однодневки, мудрость легкомысленного повесы, мудрость не мужа, но любовника. Любовника, от которого не надо ждать любви до конца жизни, любовника, неспособного к роману, пусть даже короткому. Это любовник на один день. И день этот будет стоить иной жизни. Он пролетит легко, весело и просто, и его окончание будет не трагедией, а обещанием нового, другого дня, несущего другие, свои радости, улыбки, забавы. Улетев, он оставит о себе неизгладимую память, легкую, как прикосновения пальцев мудрого, нежного, страстного человека, ароматную, как вишни, коими он кормил вас, опуская по одной в приоткрытый рот, горчащую, как те косточки, что поцелуем он забирал из вашего рта, светлую, как медовые лучи, пробивающиеся сквозь тяжелые занавески, кружащую голову, как те слова, что нашептывал он в маленькое ушко, дразня его кончиком искусного языка.

Буше не обладал ни легкостью, ни аристократизмом Фрагонара. Он был отменным мастером своего дела, великолепным ремесленником, холодным блестящим виртуозом, знавшим все приемы своего ремесла. И если уж продолжить метафору, он был жиголо, искусным профессиональным любовником, относившимся к любви как к средству заработка, в отличие от Фрагонара, любившего исключительно из любви к любви.

Если можно было обойтись малым усилием, опять-таки в отличие от Фрагонара, вкладывавшего всю свою душу в каждое, даже самое мимолетное приключение, он спокойно делал свое дело и, отправив гонорар в карман плисовых штанов, откланивался, беззастенчиво оставляя за собой халтуру самого низкого пошиба, как одна из трех работ, висящих в Старой пинакотеке.

В другой ситуации, когда клиентка стоила усилий, ибо могла воспользоваться его услугами еще раз, он их не жалел, добиваясь результата с впечатляющим блеском, как это и продемонстрировал в бездушном, пустом, но виртуозном, технически блестящем висящем рядом портрете мадам де Помпадур.

И только один, всего один раз в своей жизни этот расчетливый, холодный мастер любовной науки потерял голову, один раз на него снизошел святой дух любви, и тогда, став на несколько часов гением, он создал величайшую картину восемнадцатого века, века, о котором Талейран сказал: «Кто не жил до революции, не знает, что такое жизнь».

– Талейран был не прав, ибо портрет Луизы О’Мэрфи, впитав в себя все доблести и все пороки своего времени, стал вместилищем души своего века, и душа эта дышит, улыбается, и я, человек другого времени, говорящий на другом языке, я слышу и понимаю ее, – так говорил себе, лаская взглядом светящееся нагое тело, художник Каминка.

Здесь, в этой работе, живет такой непохожий на наш век, с его серьезнейшим отношением к пустякам и пренебрежением к тому, что нам сегодня кажется важным, век, где легко жили и легко умирали, где самым непростительным недостатком значило быть скучным, а единственным извращением – быть обыденным. Галантный век, где к чувственности подходили с научной серьезностью, а к любви – с улыбкой.

Гений, единожды осенивший Франсуа Буше, насытил его обычно виртуозный, но холодный мазок нежностью, телесным теплом, придал особую трепетную глубину лессировкам, но главное, продиктовал ему иной ракурс, ставший ключом к дверце, открывшей Буше путь в бессмертие.

Порвав с традицией изображения лежащей женщины либо на боку, либо на спине, то есть во всех отношениях принятой, привычной позе, перевернув эту пухлявенькую юную особу на животик, широко раскинув ей ноги и подставив пресыщенному венценосному любовнику ее свежую, едва созревшую для ласк попку, он разом изменил правила игры, тем самым дав возможность этой небольшой работе стать волшебной шкатулкой, хранящей дух канувшего в Лету восемнадцатого века.