– На Голгофу! – Камов отодвинул пустую чашку, встал и, выпрямившись, простер руку вперед. – На Голгофу. Не забывай, Сашок, куда я приехал!
Когда-то, много лет назад, художник Каминка не вылезал из Старого города. По приезде в страну его изрядно романтическая натура, травмированная разлукой с городом, неотъемлемой частью которого он себя ощущал (вернуться с летних каникул и на Московском или Финляндском вокзале втянуть в легкие смесь дыма, влажного асфальта и бензина с запахом уже тронутой осенью листвы было одним из наиболее значительных, чуть ли не сакральных переживаний его жизни), металась, не находя себе покоя и места. Дыра, возникшая в его душе, отказываясь затягиваться, прорастать соединительной тканью насущных забот, настоятельно требовала заполнения. И вот тогда этот, другой настолько, что не мог быть отторгнут по причине сходства, город сумел деликатно найти путь к измученному сердцу растерянного человека. Так, после тяжелого разрыва, мужчина не может смотреть на женщину, хоть чем-то похожую на ту, с которой он расстался, ибо любое, даже мельчайшее напоминание о ней жестоко и болезненно бередит незажившую рану, но встреча с женщиной, ничуть на нее не похожей, способна способствовать исцелению. Этот город не пытался подменить собой утраченную любовь и тем самым нанести оскорбление неутешному горю. Он просто оказался на месте, терпеливый, внимательный, умеющий ждать и ни на что не претендующий взамен. Крикливый, горластый Восток после сдержанного, молчаливого Севера. Сухой, обжигающий воздух вместо привычной сетки холодного моросящего дождя. Бескрайняя пустыня вместо бескрайнего моря. Горы вместо бесконечных плоских перспектив. Камень вместо штукатурки. Кипарисы и оливы вместо осин и тополей. Каминка был безмерно благодарен этому пейзажу за инакость. Впрочем, помимо различий, имелось и одно – целительное для его души сходство: оба города были не просто урбанистическим пространством, они были в первую очередь пространством мифа. Любовно прикасался Каминка к теплым, согретым прикосновениями многих поколений камням. Проходя по узким улочкам, он слышал голоса давно исчезнувших людей, их смех, жаркий любовный шепот, крики умирающих, звон мечей и отраженный этими стенами звук тяжелых шагов человека, совершающего свой последний смертный путь. Однако со временем, по мере излечения и насыщения первого любопытства, привязанность его не то чтобы ослабла, она, может, и окрепла даже, но изменилась, подобно тому как время и привычка снижают накал страсти и та постепенно перерождается в значимые сами по себе, но существенно другие отношения. На всю жизнь запомнил Каминка два момента. Однажды, в первый год своего пребывания в стране, ехал он в старом, скрипящем автобусе по Хевронской дороге, смотрел в окно, туда, где за светящимися кронами серебряных олив, под висящей в голубом небе синей лентой Моавского хребта, розовыми волнами скатывались к Мертвому морю холмы Иудейской пустыни. И, чувствуя, как перехватило горло, как слезы подступили к глазам, спросил он себя: неужели когда-нибудь я привыкну к этой немыслимой красоте, к этому исцеляющему душу счастью? Прошло время. Все в том же автобусе он, перелистывая страницу книги, механически бросил взгляд в окно, увидел оливы, горы, Моав – и устыдился, вспомнив заданный когда-то себе самому вопрос.
Со временем Старый город превратился для него в необходимый туристский объект, куда он вынужден был водить иностранных гостей. Из года в год привычно повторял он одни и те же слова, проклиная про себя необходимость тереться среди надоевшей ему местной (сделанной в Китае и Индии) экзотики, восторженных, деловито осторожных туристов и хищных, приставучих, нагловатых торговцев.
Но на этот раз он был каким-то притихшим, исторических анекдотов и смешных баек не травил, просто тихо вел озиравшегося вокруг Камова, изредка, безо всяких комментариев, выдавая скупую сухую информацию. Машину они оставили на Сионской горе, прошли вдоль южной стены Храмовой горы, мимо развалин меняльных лавок, из которых Иисус изгонял торговцев, мимо древнего, заложенного камнями входа на Храмовую гору, над которым мрачной черной вороной, нахохлившись, сидел купол мечети Аль-Акса, перешли Кедрон. На спускающейся в глубь земли лестнице церкви Успения Богоматери истекали восковыми слезами свечи. Вывернутые суставы и вспоротые грудные клетки двухтысячелетних олив Гефсиманского сада окружали церковь Агонии, в лиловой дрожащей пустоте которой молился похожий на алого тропического попугая смуглый бразильский кардинал. Потом они поднялись к Львиным воротам, и по Виа Долороза дошли до церкви Гроба Господня. Камов был сосредоточен и молчалив. Молчал и Каминка. Годы, прожитые в столице трех религий, воспитали в нем стойкое отвращение к профессиональным слугам божьим всех конфессий. Неприязненно глядел он на толпы туристов и паломников, на осиянные нимбами фотовспышек лица овец Христовых, фотографирующихся на месте Его распятия: когда-то Ему удалось изгнать торгующих из еврейского храма, но в своем собственном Он оказался бессилен. Камов, напротив, словно и не замечал суетливой толпы, деловито снующих священников, приторговывающих освященными на Гробе Господнем свечами. Несколько раз он перекрестился, губы его шевелились, но в гулком шуме слов его слышно не было. Потом так же молча они прошли по арабскому рынку до Яффских ворот и по улице Яффо двинулись в сторону центра. Камов пытался разобраться в своих ощущениях. Иерусалим произвел на него смутное впечатление. С одной стороны, он не в силах был освободиться от магии имени, заставлявшей всему придавать значение, все, даже самые обыденные вещи, воспринимать как проявление мистического Откровения. С другой, он не мог не видеть удручающей бездарности серой, безликой архитектуры Нового города, провинциального, грязного, каких без счету в Леванте. Старый город оттолкнул его своей алчностью, фальшью. Дух коммерции пропитывал все и всех. Неопрятного вида личности в лапсердаках и в халатах бойко торговали стеной Плача. Неподалеку струилась важнейшая торговая артерия города – Виа Долороза. Здесь главным товаром был тот, кто две тысячи лет назад тащил по ней свой крест. Мусульмане делали свой бизнес на всех. Короче, все здесь было на продажу, от камней до людей, причем чем более высокое положение они занимали, тем с большей охотой и жадностью продавались. И еще одно отвращало его от Иерусалима: запах крови, исходящий от тротуаров, стен, растений, от самого города… Лишь в одном месте суждено ему было ясно прочувствовать тот Иерусалим, который изначально существовал в его сознании, как единство всего сущего, когда время, из протянутой неизвестно откуда, неизвестно куда нити, сворачивается в шар, где начало и конец суть одно и то же, где все происходит и чувствуется одновременно и великий покой объемлет мятущуюся душу. Произошло это в монастыре Иоанна в Пустыне, на окраине, недалеко за госпиталем Адасса. Они вошли в ограду, спустились к пещере, где обитал пророк, посидели пред крохотным бассейном, где золотые рыбки лениво играли в пятнашки с отражениями высоко плывущих белых облаков, а потом по усыпанной сухими хвойными иглами тропинке неторопливо пошли в гору. Слева, устремляя к небу длинные зубцы, чернел гребень кипарисов, неведомые Камову деревья с голыми красно-коричневыми стволами – он вспомнил фовистских Дерена и Брака – стыли в изломанном арабеске модернистского балета, справа зеленая пена дубов стекала по откосу к вьющемуся по дну ущелья голубому шнурку дороги. Минут через десять они вышли к небольшой каменной хижине. Вокруг не было ни души. «Гробница Елизаветы», – шепнул Каминка. Наклонившись, они вошли в открытую низкую дверь. Внутри было на удивление прохладно. Дух кипарисовой смолы мешался с ароматом цветов и сухим запахом земли. Под маленьким окном с молитвенником на подоконнике, застланном вышитым льняным полотенцем, стояла скамья с небольшими цветными подушками. У противоположной стены, за аналоем с раскрытой Библией, перед низкой, уходящей в глубину нишей горели две свечи. Пламя ровным язычком струилось вверх, и тихо было так, что казалось, если хорошо прислушаться, можно будет услышать, как плывут в высоком небе те медленные, величественные облака, с которыми играли в бассейне золотые рыбки. Они долго сидели на скамье, погруженные в собственные мысли. Собственно, написав эту фразу, мы отдали дань удобному клише, поскольку ни у одного из них никаких мыслей не было и, стало быть, погрузиться в них не было ровным счетом никакой возможности. Они сидели безо всяких мыслей, ничем не отличаясь от деревьев, стоящих вокруг, от свечей, тихо горевших над могилой, от камней, составлявших дом. На какое-то время они просто стали составной частью пейзажа, без надежд и упований, без сожалений и тревог, они просто были, и этого было достаточно…