— Эй! — Глаза из проема фортки, обладатель которых встал на подоконник. — Чё те надо?
— А чей это дом?
— Мой!
— Как вас зовут?
— Тебе по буквам? — Глаза нырнули вниз, и шпик понял, что увидит их вблизи.
Дом, кустец, забор. На почтовом ящике: ТРУСОВ Б. У.
За углом бешено ворвался в “Волгу”…
— С крещением! Трусов? Фамилию не забудь.
— А кто это?
— Сосед мой новый! Ничего — разоблачим! Какой дворец наворовал! Не надо мне таких соседушек!
Попав в Москву, угодили в пробку. Старец сунул назад свою пятерню, небесную жилами и жесткую сухожилиями:
— Дай пять!
Получив плоть — пребольно сжал, ногтем коряво и слепо выискивая пульс.
Под вечер прибыли в “Гапон”, который расшифровывался: газета политических новостей. А ближе к ночи Андрей посвятил им минут сорок.
Мухам.
Перебить бы полотенцем, чтобы ни одна не ускользнула!
Комочки падали на пол, укладываясь смиренно. Одна безумица, жадно жужжа, села на стену прямо перед носом. Замахнулся, отчаянно не улетала, содрогаясь жужжанием, накрытая тенью. И тут стало ему так плохо, словно на себя он смотрел со стороны.
Ударила тряпка. Комок упал вниз, согласно хрустнув…
Андрей ужинал, была удивительная церемониальная тишь. Подняв голову, увидел: четыре, перевернутые, замерли на потолке. Выжидательно. Точно тужились.
“Надо же, знают про смерть”.
Андрюх!
Это твой брат двурогий Игорь.
Я не знаю как пользоються херовиной.
Пацаны включили.
Пишу спод Питера.
Готовим бучу.
Жег подури документы в костре.
Девчонок не хватаит жалко.
Красиво жуть.
Обхватываеш березу и кончаеш.
Если все выгорит круто.
Заеду декабре. Тогда скажу нормально. Давай.
Мои родаки позвонят скажи порядок и нагони сам знаешь.
Весной революция.
Давай.
Я видел сон. Сухая гроза. Тучи. Белели каменные стены. Сверкнула в небе молния. Куда она ударит? Все мое тело подернуло судорогой. Гром не гремел. Молния была во мне. Я поднатужился, нудя себя вывернуть нутро. Не мог, в горле вязкая шерсть. Я прогундосил встречному:
— Молния попала в меня.
— Ты еще живой? — Он глянул с интересом. — Ну если выживешь, считай, твоя жизнь сократилась наполовину…
Глубокая жажда. Я стал барахтаться, ухватывая отдалявшийся день, но тьма крепко стиснула. И я погрузился в теплый черный кисель. Я умер, утоп, и над моей трясиной прогремела резкая компьютерная мелодия.
Уважаю компьютер. Еще до появления компьютерных игр — с несколькими жизнями героя-бойца, с иссякающей красной линией сил, с возможностью проиграть и быть умерщвленным — мнимая драма разыгрывалась во сне. Парижскому аристократу снилась гильотина. И голова его, отсеченная, каталась по подушке под барабанный бой. В каменном веке снилось, что раздирает хищник, и над твоим отсутствием бил тамтам.
— Но это же смерть не настоящая! — утешился я. — Это только снится…
Во сне умирая, а такое случалось с детства, я в роковой миг спасительно прикидываю: игра, игра пока… Мне худо, скверно, но я жив. И после легкой туманной разминки — следующий сон.
Тех же, кто умирает во сне, что их обворожило последним? Не разговор же в магазине и не голая соседка. Кто угорел, кто перевернулся с байдаркой, на кого ухнул мартовский городской сталактит… Отзываясь на сердечную немоготу, явилась картинка, фальшивая катастрофа. Тело ныло, ум играл. А человек взаправду умер, в карнавале — пригрезившаяся жуть лишним испугом подтолкнула сердце.
Сегодня целый день отдал газете. Доканывал по телефону судью Пирогову. У вас три этажа? Гараж? Банька? Она кудахтала. Сорвав глотку, тонюсенько просила покоя. Говорит: “Это все бандиты. У меня вон какая драма была — дочу убили. Заклевали меня всю”. Хапуга. Напишу статью и вмажу этой Пироговой.
Но Боже, если к себе прислушаться, воюя чиновников, громя самых вороватых, чувствую себя нехорошо. Русское начальство — милашки. Какие-то они пригожие. Обижаю их, и такое чувство, что каблуками топчу рыхлые, вареные, выпускающие пар картофелины.
Где я?
Я там, где образы, где картоха дышит и выпарены давным-давно идеи.
Носить в себе идейность, как простуду, как жар, сгустивший кровь. Идейность — это стакан менструальной крови! Обычный человек есть прозрачный стакан воды. Чем больше в человеке идей, тем гуще в стакане. И правда ведь, опитал, лазурное такое слово, жажда проняла, и безошибочно выберешь между просто водицей и кровяным стаканом. И не задумаешься, что “ярче”, что “познавательней”? Месячные лакать — злая забава.
И после смерти все мы хотя и исчезаем, а в разные стороны разбредаемся. Разное есть Ничто — густое, терпкое, многозначительное у идейных. Прозрачное у простака. Когда еще чуть-чуть и мычанье буренок проникло, и скрип уключин различим. Тьфу, тьфу, никак не уключины, не утки, но лишь вода.
У меня нашелся сосед по “Пионерской”, литературный критик. Он полюбил меня и недавно угостил булкой в пупырышках мака. Как жаль вас, друг мой критик. А если я возьму да и напишу книгу о ненависти ко всему, о смерти, о сути суеты… что? Я представил весну, и налетел, блеснув, трамвай. Перед носом у соседа, перед чуткой ноздрей громыхнул — и сосед с непониманием стоит среди улицы, ни кровинки в лице… Липкие бусины страха набились в сухость морщин.
Лучше бы отнести на соседский суд беззаботное повествование, где будут постельные страсти, и пылкое негодование, и неумелый оборот… Критик обрадуется. Критик нальет вина на жаркой кухне и раскраснеется, и все мясо его начнет розоветь, пока он будет говорить. А за окном начнет темнеть. Он встанет, потянет штору. Роза будет за волосинками затылка. Тут-то и вонзить бы вилку в душистую эту завязь! Чтобы неповадно было!
Никого не жалко! Соседа-критика — тоже, с его нормальными представлениями, хотя можно бы посочувствовать и каплям валокордина, кои роняет на плохонькое сердце, и слабому желудку. Умрет он в неведении. Умрет, бабах! А что жил, чем жил? Нельзя его жалеть! Смерть не пожалеет.
Журналист Худяков стоял под ливнем, засматриваясь на голубизну.
Афиша с ярмарочным лозунгом прикрывала холеное здание. По мокрой афише из прожектора, как из душа, сбегал голубой свет, выхватывая косой бег дождя.
Одно окно в здании чернело. Выпавшая штора металась волной.