Павел Петрович устало вздохнул и положил трубку.
Три степени защиты предохраняли Шурку Муромцева от опасностей и неправды этого мира, не считая крепких больничных стен, решеток на окнах и особого юридического статуса.
Первая степень – высокая железная кровать с толстыми ремнями из мягкой кожи, полностью исключающими внезапное падение и соответственно ушибы.
Вторая степень – длинная, до пят, полотняная рубаха с длинными же боярскими рукавами, связанными впереди крепчайшим узлом; в этой одежде Шурка напоминал ребенка-грудничка, первенца молодой заботливой мамаши, которая глаз с дитяти не спускает и пеленает крепко-крепко, чтобы были у маленького, когда вырастет, прямые ножки и стройный стан.
И третья степень защиты, наконец, это лекарственные препараты, следы от их применения остались на рукаве рубахи – маленькие пятнышки засохшей крови с крохотными дырочками посреди.
Шурка спал. Его дыхание было ровным и глубоким, а на лице блуждала едва заметная безмятежная улыбка. Шурка был счастлив.
1994
I
Его ждали, очень ждали, потому что знали, что он скоро придет, только не знали – когда? И еще не знали, не понимали – как? Как он придет? Сам или привезут? Под фанфары или как? Про все это думали, но не говорили. Потому что все равно не верилось. Потому что прошло семь лет, как он пропал в Афганистане без вести, и все в деревне давно похоронили его в своей памяти, а он взял вдруг и ожил и теперь возвращался. И еще потому, что он стал там мусульманином. Это по телевизору сказали в программе «Время», когда показали его – в высокой афганской шапке и длинной, до колен, рубахе, и от этого всем было чудно и немного боязно. Но про это тоже не говорили. Говорили про то, как он узнает о смерти своего отца, который ни с того ни с сего повесился три года назад, и как уживется со своим братом Федькой, который, как назло, был сейчас не в тюрьме, а дома. А про мать их, тетку Соню, не говорили: мать она и есть мать, высказывались только опасения – как бы не померла тетка Соня от всего этого.
Ждали. Даже стали привыкать к ожиданию.
Он пришел сам. Один. Ранним вечером. Нет, не вечером… Это было ожидание вечера, то короткое и таинственное состояние мира, когда все замирает в сладком предчувствии вечернего покоя…
Он шел быстро. Дорога круто скатывалась вниз, в деревню, и он шел быстро, так, словно кто подталкивал его в спину. Подкованные каблуки высоких армейских ботинок часто стучали по старому, в трещинах и выбоинах, асфальту. Он был в защитного цвета штанах, заправленных в ботинки, в длинной, почти до колен, серой полотняной рубахе, на которую надет пиджак, новый, купленный, наверное, специально в дорогу. Той чудной афганской шапки на голове его не было. На плече висел небольшой яркий рюкзак со скрученным и притороченным вверху ковриком.
Потом в деревне долго спорили, кто увидел его первой: Капитанша, она жила в крайнем доме, или Тонька Чугунова, она пасла там, за деревней, свою козу; и конечно Капитанша говорила, что она – первая, а Тонька – что она, и деревня разделилась в этом вопросе.
Но на самом деле никого в Аржановке не было, кто бы увидел его в тот момент, узнал и воскликнул:
– Колька Иванов вернулся! Колька Иванов из Афганистана вернулся!
Такого просто не могло быть, потому что всяк: хорош он или плох, стар или мал, человек он или коза, или там собака, или даже трава – все замирает в минуты ожидания вечера, и никто и ничто не может потревожить их в этом ожидании.
Он прошел чуть не полдеревни, когда вечер наступил – над крышами прошумел прохладный ветер, и все очнулись и увидели его: и Капитанша, и Тонька Чугунова, и все, кто был поблизости, и они закричали со всех сторон:
– Колька Иванов вернулся!
– Колька Иванов из Афганистана вернулся!
– Вернулся!
– Вернулся!
– Вернулся!
А он шел и шел, не замедляя шага и не глядя на бегущих к нему кричащих баб, он смотрел вперед – на свой горделиво стоящий на взгорке дом, шел, шел и шел, пока не остановился перед старыми серыми воротами.
Прорезанная в воротах калитка оказалась на запоре, Коля подергал гладкую деревянную ручку и впервые посмотрел на окруживших его баб. Глаза у него раньше, до Афганистана, были вроде голубыми, а теперь стали бесцветными, прозрачными – это бабы отметили про себя сразу, а обсудили потом.
– Закрылись! А, закрылись! – закричали они как бы возмущенно, но на самом деле шутливо, даже слишком шутливо, потому что опасались, как бы Коля не подумал, что это они всерьез.
– Открывай, Сонька! Спишь, что ли?
– Заперлась!
– Воров боится!
– Воров боишься, Сонь?
– Было б чего воровать!
– Открывайте, черти!
Так кричали бабы и, украдкой, искоса взглядывая на Колю, виновато улыбались и объясняли:
– Сейчас, Коль, сейчас откроют! Это они закрылись чего-то…
Коля тоже улыбался, нет, точнее, не улыбался, а так сильно сжимал зубы, что губы стали тонкими и кожа натянулась на острых скулах. Вообще, он был худой, очень худой. Это потом тоже обсуждалось в деревне, и было решено, что и в Афганистане жизнь не сахар. А вот то, что никто не мог долго смотреть в Колины глаза, это потом почему-то не обсуждалось.
Бабы продолжали шуметь, когда калитка вдруг отворилась – с противным ноющим скрипом. В проеме сутулился Колин брат Федька. Лицо его было заспанным.
– Чего закрылись, Федь, брата не встречаете! – задорно выкрикнула из‑за спин стоящих впереди баб Тонька Чугунова.
– Да мы не закрывались, это запор сломался, – глухо объяснил Федька, внимательно глядя на брата.
– А где мать-то, мать зови! – потребовала Тонька Чугунова.
– В огороде она, бегит, я видал, – ответил и на этот вопрос Федька, не сводя с Коли внимательных глаз.
Федька был в старой майке и трикотажных штанах, растянутых и бесцветных, босой. Жилистые руки его и грудь под самое горло были тесно, до густой синевы, татуированы.
Он медленно потер ладонь о штаны на бедре, протянул ее брату, будто расстались они не семь лет назад, а вчера или позавчера. Бабы замолкли наконец, притихли. Коля улыбался той своей улыбкой и не двигался. И вдруг Федька шагнул навстречу и обнял его. Бабы вздохнули громко разом и по отдельности завсхлипывали. Братья продолжали стоять обнявшись.
– Обнимаются… – шептались бабы, стирая с лиц ладонями слезы умиления.
– А как дрались-то до армии…
– Родная кровь – свое берет.
– Брат он и есть брат.
– Правда что…
– Ко-о-о-лю-шка-а-а! – донесся из‑за забора протяжный, берущий за душу вопль. Тетка Соня бежала сюда от огорода через двор. Большая, с безобразно толстыми ногами, на которые были натянуты отрезанные от старой телогрейки рукава, чтобы ползать по грядкам, она бежала, переваливаясь с боку на бок, култыхала, протягивая руки с растопыренными черными от земли пальцами, и кричала страшно, утробно, словно заново рожала сыночка или хоронила его.