Аквариум (сборник) | Страница: 114

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Гриша не любил одиночества и человеком был очень даже компанейским. Это, правда, не всегда оказывалось кстати, потому что компании подбирались по какому-то неведомому ему принципу, так что он в какую-то минуту вдруг оказывался чужим.

Казалось бы, все вместе шли сражаться на деревянных мечах в заброшенный, полуразвалившийся бревенчатый дом неподалеку от их двора, предназначенный на слом, и он тоже шел, вооружившись отличной палкой, то бишь мечом, и щитом в виде крышки от мусорного ведра. Шел, полный рыцарской доблести и мушкетерской отваги.

Шел и шел.

А в конечном счете обнаруживал себя привязанным к балке в затхлом подвале, пахнущем прелью и мочой, обезоруженный и беспомощный, а все остальные удалялись, многозначительно посовещавшись и кровожадно поглядывая в его сторону. И только его приятель, неожиданно превратившийся в неприятеля, оставался стеречь жертву, а на Гришин наивный вопрос, что с ним собираются делать, с холодным ожесточением (Гришу всегда до глубины души поражали такие метаморфозы, словно в человеке жили сразу несколько) отвечал: а вот сейчас позовут девчонок, снимут с него штаны, и все увидят…

Может, Гриша и не очень понял тогда всю серьезность этой угрозы, однако и этого было достаточно, чтобы приложить всю свою сноровку для освобождения. Он незаметно перерезал веревку подобранным тут же, под ногами, осколком, а затем с заячьей прытью и обезьяньим проворством, перескакивая через балки, ломанулся прочь (о чем с гордостью и поведал потом испуганно на него смотрящей бабушке). Где там его поймать, хотя стороживший его приятель (теперь уже бывший) и бросился за ним, но только ничего у него не вышло.

Еще бы! Чуть ли не отчаянье двигало Гришей, о котором он, правда, вскоре забыл, не успел еще даже исчезнуть холодок вдоль позвоночного столба.

Спустя несколько лет (деревянные мечи уже были забыты) он вспомнил смутно то отчаянье и его последнюю ясность, диктовавшую точность движений и неожиданную прыть. Вспомнил же он ее в связи с появлением у них в гостях дальнего родственника (а может, и не такого уж дальнего) из Минска, который был на пути не куда-нибудь, а в государство Израиль, и не просто так, а навсегда. Того самого Лазаря, о котором он уже не однажды слышал то от бабушки, то от мамы.

Этот самый Лазарь, невысокий, ничем особенно не примечательный человек с седыми волосами был, судя по рассказам родителей, фигурой исключительно героической: мало того что он сам во время войны выбрался из минского гетто и ушел к партизанам, но и вывел затем своих престарелых родителей. Между прочим, в этом гетто погибли бабушка и тетя Гриши по папиной линии. Еще бы чуть-чуть, и Лазарь, не исключено, вывел бы их тоже, но, увы, не успел.

Наверно, только такое отчаянье, ясное и холодное, и могло вызволить человека из беды. Вероятно, Лазарь вообще был храбрым и мужественным человеком. Гриша пытался себе представить: дома с желтыми звездами. Колючая проволока. Солдаты в черных мундирах и с автоматами. В любой момент людей могли выгнать на улицу и расстрелять прямо у стены дома. Так представлялось по фильмам о войне. А в реальности? И как было именно с бабушкой? С тетей?.. Он так никогда их и не увидел.

Бабушку и тетю он видел только на фотографии, где они вместе – красивые. Тетя, насколько он понимал, точно красивая, с короткими, но густыми и черными, как смоль, волосами, большими, широко раскрытыми глазами под длинными ресницами, как-то очень естественно и задушевно склонившая голову к лицу бабушки. Но и бабушка тоже казалась красивой. Гордая, почти величественная, в белой накрахмаленной блузке с отложным воротничком. Строгая.

На Лазаря Гриша смотрел с восхищенным почтением, а тот, седой, благообразный, с темными внимательными глазами, в распахнутой у ворота клетчатой рубашке (лето было), об этом гетто вспоминал как о чем-то самом обычном: ну да, расстреливали, ну да, страшновато… Вроде никакого героизма, никакого особого мужества, вообще ничего особенного…

Гриша же так и остался при своей случайной (или неслучайной) ассоциации – холодная ясность отчаянья.

Теперь же его душила обида – непонятно на кого и за что…

Поэтому когда между палатками появился маленький белобрысый мальчуган в черных трусах, смуглокожий, с двумя зажатыми в руках яблоками, одно из которых он со смаком откусывал, впиваясь крепкими белыми зубами в зеленую плоть и с любопытством поглядывая на Гришу, тот – из своей покинутости – чуть ли не просительно окликнул его:

– Мальчик, а мальчик?.. – и не знал что дальше.

– Я не мальчик, – с достоинством отвечал паренек, вгрызаясь в яблоко.

– А кто же ты? – озадаченно спросил Гриша, все еще там, в своем пребывая.

– Вова… – строго произнес пацан, но тут же, смягчившись, протянул ему яблоко: –Хочешь?

– Спасибо, – Гриша был тронут. Он так же залихватски, как и мальчуган, откусил и невольно сморщился: кислое яблоко, незрелое.

Однако почему-то именно ощущение кислоты вернуло его в нормальное состояние. Живет же вот мальчик Вова, ест себе кислые яблоки, ходит почти голышом и в ус себе не дует. А главное, ему абсолютно все равно, кто такой Гриша – еврей или якут, и яблоками он его угощает просто так, от доброты душевной.

– Хочешь, могу еще принести? – предложил мальчуган.

– А меня Гришей зовут, – сказал Гриша и добавил: – Яблоки – это просто замечательно.

– У меня их полно, – гордо произнес Вова, и не успел Гриша глазом моргнуть, как парнишка рванул по проселку, только босые пятки замелькали.

БЕДНЫЙ ЙОРИК

Имел он право брать череп или не имел, плевать ему было на это. Этих черепов навалом – в каждой могиле на захоронении находили. Просто Сонька с Артемом хотели показать свою власть, вот и все. А Роберту бы черепок очень даже пригодился, поскольку из него можно было сделать пепельницу, кружку или просто поставить на стол как сувенир, клево бы было. Он видел в каком-то фильме или на картине. Так сказать, мементо мори.

Мементо… А что мементо? Помни не помни, все равно конец один. Да и как это – помни? Разве можно помнить то, что не пережил сам? Из близких у Роберта умер только дед, старый, могучий, как дуб. Но он действительно был старый, около девяноста. Дед, правда, даже почти не болел, а умер внезапно, копая грядку у себя на даче в Кратове. Все говорили: хорошая смерть.

Хорошая…

То есть что не болел, не лежал парализованный, не надо было за ним ухаживать, за беспомощным, вызывать поминутно «скорую», подносить судно. Если что и страшило, так это болезнь и боль. Боль – потому что больно, а болезнь – потому что беспомощность. Ты уже не ты фактически, если болен. Вещь. Бревно. Какая это жизнь, если болезнь? Не случайно спартанцы слабых младенцев скидывали со скалы. Жизнь дана однажды, и надо жить, а не влачить жалкое существование. Он бы снова ввел такой обычай. Если бы он, Роберт, заболел серьезно, то, не исключено, сам бы все решил для себя. Чем тянуть, лучше сразу.

Однажды у него вспух какой-то непонятный желвак на ноге, прямо на ляжке, на ровном месте. Роберт знал, что при раке бывают опухоли, и страшно встревожился. Стянув штаны, подолгу рассматривал вздутие, осторожно ощупывал, даже пытался давить. Поначалу было довольно больно и вокруг покраснение, а сам желвак такого же обычного цвета, как кожа, разве чуть побледней. А потом боль исчезла, но желвак остался, стал твердым и совершенно нечувствительным, – Роберт даже пытался колоть его иголкой, не сильно, чтобы удостовериться. Он долго маялся в неведении, что же это может быть и чем ему грозит. Каждый день, рассматривая припухлость, искал каких-либо изменений в лучшую или худшую сторону – с тайной надеждой, что все-таки в лучшую, то есть что проходит. И даже казалось, что именно так, что стал чуть-чуть поменьше, но скорей всего это было иллюзией, желвак каким был, таким и оставался – круглый, аккуратный, гладкий, крепкий, как будто под кожу закатился шарик для пингпонга.