Иногда, когда отец спал (а может, и просто лежал с закрытыми глазами), Марик подходил к его постели и подолгу всматривался в его как бы отсутствующее лицо. Да, это был отец, знакомые, родные черты, тот же нос, складки возле рта, морщинки на лбу, теперь вот еще и щетина, довольно быстро отраставшая, хотя Марик уже несколько раз брил отца электрической бритвой.
К отцовской беспомощности трудно привыкнуть: сильный и ловкий, чего он только не умел – удить рыбу спиннингом, чинить велосипед или готовить плов с бараниной, с ним было надежно и спокойно. Он много шутил и любил смеяться. Последнее у него получалось чрезвычайно заразительно.
Именно в эти минуты Марик чувствовал к отцу особую привязанность, в другое время тот жил в своем взрослом мире: работа, дела, всякое разное… Чем старше становился Марик, тем меньше, как ни странно, возникало таких точек соприкосновения.
И вот теперь отец лежал дома, а мать и Марик ухаживали за ним. Это даже болезнью трудно было назвать: просто раньше отец был одним, а теперь стал другим. Не как грипп или корь, или еще что-то знакомое, испытанное самим Мариком (он уже многим переболел), а нечто, вторгшееся, казалось, в самую сердцевину отцовского существования, разломив его надвое: отцу приходилось как бы начинать жить заново – учиться ходить, действовать левой рукой, отчетливо выговаривать слова, чтобы его понимали, вспоминать имена знакомых людей. Как малое дитя. Вместе с тем отец понимал свое положение и от этого страдал еще больше. Марик догадывался, что отец страдает, к тому же запало то невнятное его про «лучше уж сразу» и сердитый окрик матери.
Надо заметить, что Марик (для подростка не очень-то характерно) проявляет к отцу просто удивительное внимание. Тем более что все его развлечения с приятелями, вся его вольная жизнь после уроков вдруг пресеклась: он вынужден сразу спешить домой – покормить отца с ложечки, подставить «утку», сделать массаж спины от пролежней и еще много всяких мелочей, которыми тяжело больные люди невольно обременяют окружающих.
Добавим, что ситуация усугубляется еще и тем, что «лучше уж сразу» буквально преследует его, и Марик каждый божий день, за исключением разве что воскресенья, бежит домой с пробирающим ознобом чувством: а вдруг?.. Ох уж!
Входя в комнату, где лежит отец, он испытывает тревогу, он напряженно вглядывается сквозь сумерки, царящие в комнате, в серо-пепельное, слегка оплывшее отцовское лицо, немного напоминающее восковую маску. И только подойдя совсем близко, облегченно переводит дух. Слышно тихое отцовское дыхание, синеватая жилка подрагивает на виске.
Вот он приподнимает отца на подушке (уже можно), подтягивает повыше, устраивает его поудобнее (так, да?) и, зачерпнув из тарелки овсянку, осторожно подносит ложку к бледным отцовским губам. Еще раз. Еще. За маму. За папу. Аккуратно салфеткой вытирает капли по краям рта, на уже подернувшемся щетиной подбородке. Агу-агу… Отец – маленький. Марику хочется обнять его, прижать к себе похудевшее, слабое тело, погладить по редеющим волосам. Нет, это Марик маленький, от горшка два вершка, на высоком светло-коричневом стульчике с колесиками, который может раскладываться в столик и стульчик одновременно, и рядом отец, в мягкой фланелевой рубашке, большой и сильный, кормит его с ложечки, ждет терпеливо, когда Марик проглотит, а тот, сонный, загляделся на что-то в окне (воробей на березе), капля медленно сползает по подбородку. Ну-ну, не спи, дружище, давай-ка еще ложечку. Будешь есть геркулесовую кашу, станешь настоящим силачом (как папа), слышишь?
Марик торопится домой.
Несколько раз он застает их что-то роющими в земле. В самое разное время – не только днем, но и когда вечереет, в сумерках. Две чуть светлеющие фигурки, склонившиеся над землей. Дочь с совочком и жена с маленькой лопаткой, тоже детской.
Поначалу не обращал на это внимание, копают и копают, дочь, как и все дети, любит в песке ковыряться, куличики, формочки… А теперь вот и в земле, причем даже не обязательно на грядке, но и под яблоней, под кустом черной смородины или в дальнем конце участка, где малина… И жена… Неужто такая страсть к огородничеству проснулась? Но даже не это его озадачило, а то, что вроде как украдкой, не то чтобы совсем, и тем не менее. Завидев его, сразу инструменты прятать, и вообще делают вид, что ничего не происходит.
Как-то, застукав, спросил, что это они там такое копают. Оказалось, червей для рыбалки. Иногда они и вправду изредка ходят на пруд удить рыбу. Несколько раз он отправлялся вместе с ними, помогал дочери насаживать червя и закидывать великоватую для нее удочку, путался в леске, цеплялся крючком то за ветку нависавшей рядом ивы, то за собственную одежду, а потом в ожидании клева внимательно следил за поплавком, смотрел на желтую от глины, чуть колеблющуюся поверхность пруда с плавающими по ней листьями, на убегающее к горизонту зеленое поле с другой стороны… Но делал он это исключительно для дочери, преодолевая скуку. И склизкого коричневого червя насаживать противно, и глазеть на грязную глинистую воду…
Он им посоветовал еще в другом месте покопаться, за домом – там земля жирнее.
С некоторых пор все здесь на него навевает скуку, все знакомо до оскомины: уже много лет он топчется на этой не очень благодатной земле, с самого раннего детства, когда родители приобрели здесь дачный участок.
Ему кажется, он знает здесь каждую травку, каждый всхолмик, каждую впадинку, каждый изгиб тропы и каждое дерево… И от этого почему-то становится тоскливо.
А ведь еще совсем недавно это даже грело: вот здесь, по одноколейке, окруженной лесом, он ходил встречать родителей, по рельсам и по шпалам, торопясь встретить их возле самого шоссе, у остановки автобуса (они еще только спускаются по ступенькам, а он уже рядом). Перепрыгивал сразу через две шпалы или наступал на каждую, мелкими такими шажками, а если не надо было спешить, то и по рельсе, как канатоходец, по узкой черной, чуть поблескивающей железной полосе, раскинув руки в стороны и балансируя, чтобы не оступиться. А еще с ребятами клали на рельсы гвозди, проходящий поезд их расплющивал, так что получались острые наконечники для стрел. Их прикручивали к ветвям из орешника, и, выпущенные из самодельного лука (тот же орешник), они втыкались в деревянную стену с отрывистым глухим звуком.
Все, все ему здесь знакомо: сколько раз вскарабкивался вот на этот дуб и сидел чуть ли не на самой верхушке, как соловей-разбойник, скрытый промеж ветвей, ему все видно, а чтобы его заметить, нужно закидывать голову и пристально вглядываться. На этом дубе бывало много желудей, которые потом превращались в человечков, они ими играли как в солдатиков. Он любил лазить по деревьям, а не было лучше и, главное, надежней дерева, чем дуб. Лазили и по другим деревьям, но на них легко ломались ветви, можно было крепко сверзнуться, что однажды с ним и случилось. Впрочем, ничего, обошлось только ушибленным боком и ссадиной на руке, могло быть хуже – высота была приличная.
А сколько было хожено по проселку, который за эти годы много раз присыпали песком и гравием, и все равно он такой же пыльный, весь в рытвинах и колдобинах, хотя по нему теперь ездят дорогие, с низким клиренсом иномарки. Какой была дорога, такой и осталась. И ощущение – что так будет всегда, ничего не изменится, даже когда его не будет, все останется по-прежнему, его жизнь прокатится по этой убогой колее до самого упора и здесь же завершится.