Как ни раздражала его Настя тем, что любит. Как ни бесило испуганное, косулье, выражение её глаз, губы, неумело накрашенные ярко-розовой помадой, только подчёркивающей Настину белесую рыжеватость, жалкие веснушки… и эта бессильная бретелька в разрезе кофточки, и то, что от неё пахло манной кашкой…
Как он ни капризничал, ни пытал её терпенье, видя, что гибнет, рушится она в каждом слове при его появлении… и как ни ревновал к её тихой силе, так и не мог вырезать Настю ни из осеннего Енисейска, ни из своей жизни, в которой она шла своей боковой, святой и светлой, дорожкой.
Окна почты были убраны теми самыми наличниками, которые Женя называл сибирское барокко, с такими плавными, необыкновенно плотными, цельными линиями, что иссохшая зелёная краска их и не портила.
– Тебе письмо.
– Спасибо… Это от Андрея… Он в Бурятии… Настюх, а ты что сегодня вечером делаешь?
– А что такое?
– Ты можешь помочь мне разобрать письма?
– Ну… могу. А разве у тебя их так много?
– Да нет, не много…
– А когда?
– Сегодня часов в семь. Я заеду.
– Не надо. Я сама.
В семь часов пришла Настя. Женя не очень убедительно достал коробку с письмами, какие-то верёвочки, чтоб их перевязывать. Они сидели на полу вокруг коробки и раскладывали письма по кучкам. «Это братья, это налоговая…» Когда Настя наклонялась, в разрезе кофточки белела бретелька. Минут за десять все письма были разложены и перевязаны.
– Давай чаю попьём. У меня торт есть… Вина вот хочешь?
– Нет, спасибо, лучше чаю…
– Что у тебя на работе?
– Да всё то же самое… Почему ты так мало сахара ложишь?
– Не люблю, когда сладко.
– А я люблю, но тоже мало ем.
– Почему?
– Здоровье берегу.
– А зачем?
– Как зачем? Чтобы жить дольше.
– А зачем жить дольше?
– Ну, чтобы… спасти кого-нибудь. Ты какой-то невесёлый…
– Знаешь, вот Андрей пишет, насчет спасти. Помнишь, тогда мы все проезжали вместе с режиссёром? Такой большой, в очках…
– Да, у него глаза зелёные… помню… С женщиной…
– Ну, в общем, этот Григорий Григорьевич написал текст к их фильму, и когда Андрей его прослушал, там столько всяких, ну, неправильностей оказалось… и ничего не сделать, потому что хоть Андрей всё придумал и привёз его, а тот теперь главней и Андрей ничего не решает.
– А что там неправильно?
– Ну выходит, мы тут все анархисты и язычники. И ты, и я, и брат Михалыч… Ему, наверно, кажется, так острее, а может, выгоднее, и он никого не спрашивает. И главное – нас спасать надо от кого-то. Что ты скажешь?
– Себя пускай спасает.
– Вот мы с этого и начали.
Настя поджала губы и сидела, ковыряя ложечкой кусочек торта. Потом подняла на него большие синие глаза. Накипала дикая пауза, и надо было встать и поцеловать Настю. Но где-то в другом месте взошли тучи, и на лице его стало темно, и внутри всё кривилось, расползалось и чернело, и весь белый свет смотрел на него в упор.
На столе остывала чашка чая. На её поверхности лежал пенный квадратик. Настя вдруг встала и быстро пошла к двери. У порога она обернулась:
– Тебе бы к батюшке.
Я пошёл к Батюшке Енисею. Север, низовой ветер, поддерживал волну встречь течению, она стояла на месте, и от этого был особенно редкий, струящийся и почти недвижный вид. Будто жизнь остановилась на перепутье и не знала, как поступить с нашими наболевшими судьбами. Расплавленное олово медленно переливалось и опадало:
– Болит? Я кивнул.
– Должно болеть.
– И что делать?
– Ехать. Приезжай только. Здесь без таких нельзя.
– А она?
– Ты же всё знаешь без меня… Но понимаешь, почему отпускаю тебя?
– Почему?
– Потому что это любовь, и пока тебя всего не выпьет, ты человеком не станешь. Она же была твоей спаськой?
– Была.
– Ну вот. Канистры есть запасные? Бери штук пять, в Тюмени заправишься под завязку, там дешевле. Ну всё. Не гони только.
– Хорошо.
– Там под Казанью мост… На мосту стоять нельзя, но ты этот камешек возьми и кинь… Она тоже сюда не поехала.
С ночи перед дорогой не спалось, и я долго смотрел телевизор, но, едва стали слипаться глаза, выключил, чтобы не заснуть с едким отсветом на лице, не напитать чем попало слабеющую душу.
Ранним утром ходил в монастырь. Пожилая женщина в платке и плаще выбралась из старого автомобиля с сухим полевым букетом и, трижды перекрестившись, поцеловала холодные ворота. Виски у отца Севастьяна были прозрачными, как енисейская вода, а глаза видели насквозь.
Вечером прилаживал душу к мокро блестящим улицам, к дождю, шуму редкой машины, примерял, как к старшим братьям, заряжался негромкой их правотой. От этого легко, спокойно, навеки на душе становилось, и казалось, всё, чему произойти, уже отлито, отпечатано, и холодит застывающий оттиск дождь.
Машина, белая «креста», стояла, снежно светясь, возле опустевшего дома. В кармане похожий на огромного и прохладного жука овал сигнализации сам лёг в ладонь. Машина отрывисто и музыкально спела, цокнула, будто белка в гулком лесу, сверкнула длинными фарами, ослабилась дверями, как сдавшаяся женщина. Я завёл белую красавицу и, выставив на крышу рыжий леденец с шашечками, подъехал к автовокзалу, успев заметить, как шевельнулась в Настином окне занавеска.
Через четыре часа я был на федералке.
Название мотеля «808-й километр» означает расстояние до Новосибирска. Перекусив, я всё-таки решил их подождать 79 и, выехав на трассу, встал на обочине. Кормой на восток и капотом на запад.
Пошёл снег. Я взглянул в зеркало: сияя фарами, приближалась колонна: «исузу-эльф», «хонда-одиссей-абсолют», «ниссан-газель», «сузуки-фронт», «мазда-капелла» и «тойота-аллион» по кличке Алёнка.
Там, где кедр с обломанной вершиной
Над седой стеной монастыря,
Где встаёт над мокрою машиной
Сизая осенняя заря.
Как в огромной выстывшей квартире,
Где по стенам солнечные швы,
Я живу в пустеющей Сибири
И люблю Марию из Москвы.
В головах Саянские отроги,