Ты другой. Но даже ты как-то сказал: какое облегчение знать, что твоя душа бессмертна… Меня поразила твоя наивность. На самом деле это такая ответственность, ведь если ты действительно знаешь, что за каждый шаг придётся ответить, то так почти невозможно жить.
Женя, ты очень хорошо чувствуешь всё огромное и далёкое и ради него относишься к обыденному, ежеминутному как к чему-то временному, случайному, не достойному внимания. И если что-то не получилось, не расстраиваешься, потому что знаешь, что по отношению к огромному это пустяк. Но это, Женя, большая ошибка, потому что огромное и бесконечное – только ответ за наши пустяки.
Я хочу, чтобы тебя хватило на ту жизнь, которую ты себе выбрал, о которой так хорошо говорил, когда мы подымались на Ойский перевал. И чтобы тебе хватило сил держать слово. Ведь оно как мост между помыслом и делом, и неважно, кому мы его дали – реке, человеку, собаке.
Я не пытаюсь лезть с советами или чему-то поучать. У меня у самой сейчас столько вопросов, что хочется прийти на берег Енисея и спросить, как жить. Но оттого, что придётся выполнить то, что обещано, становится страшно, и я никогда этого не сделаю. Ещё раз извини, что пристаю к тебе со всякими… пустяками. Надеюсь, не очень тебя замучила. Пожалуйста, береги себя и будь счастлив.
Настя».
Женя медленно отложил двускатный листок: «Я не жду ответа на своё письмо»… прямо стихотворение какое-то… и адрес узнала… Странно…»
Настя часто писала такие письма. Однажды он долго не отвечал, а потом соврал, будто простыл, и она переживала, что виновата, что заболел он именно после её письма, к которому «оказался не готов», и что она «как раз этого и боялась». Как-то после бессонной ночи он сидел в машине на автовокзале и, борясь со сном, тупо пялился в панель. Настя и писала: «Я шла на работу. Ты сидел в машине, никого не замечая. У тебя было такое страдание в глазах, что всё во мне перевернулось».
Прозрачно и одиноко жила Настя… и внутри было как в родничке, и оттуда растекалось светлой дымкой желание помочь, быть нужной, и в тумане казалось ей, что все – как она, и не бывает поступков от избытка сил и желаний. И столько света жило в этой маленькой женщине, что Женя верил ей и чувствовал себя многожильным и грешным в её чутком соседстве.
Маша спасалась другим – широко и свободно стыли её тылы, и законно лежала в них густая и великая плоть жизни, уча холодку, ледку и пощаде к себе, уча выбирать, где уступить, а где устоять, не поддаться простому, невыгодному, душезатратному. Разборчиво и тонко чуяла Маша породы, оттенки этой массы, и завоевать её было не легче, чем понять и приручить эту слоистую толщу, от которой столько зависело.
Женя уже перестал ощущать себя чем-то отдельным меж двух этих женщин. Его оставалось всё меньше, он испарялся, тончал, сходя в линию, и сам с одного берега гляделся нитью, с другого – нагорьем…
И снова было чувство двух берегов, двух сторон света, и каждая налегала, требуя участия, решения, союза, а он лежал меж ними пластом, и голова стыла от нагорных ветров, а ноги оплёскивало арктической солёной влагой, и вставали горы по правую руку, и лежала по левую равнина с болотняками…
И то зыбь, то туман шли по телу… и то согревался он, то стыл… То замирал зеркалом, то тяжко вскипал волной… и седел к осени, берясь тихим сальцем, а потом, отгрохотав угластыми полями, встревал в берега, замирал под снегами… А потом, вскрываясь, уходя от себя со льдом, возвращался дождями и, ощупывая родные берега, оживал в парком тумане и спрашивал: ну почему, почему же так трудно быть Енисеем?
– Будто… колесо меняешь посреди главной улицы…
– Ну что такое? Пошевели…
– Да не нравится мне… с таким острым… капотом…
– Капотом… – Маша покачала головой. – Девушка, э-э-э… будьте добры… Ну как? Удобно. Встань… Надо с другими брюками… Тебе самому нравится? Ну что такое? Жмёт?
– Да нет вроде…
– Перестань кряхтеть… Ты распространяешь негатив… На вот… померь…
Босое чувство усугублял домашний вид ноги в тонком чёрном носке, сквозь который проблескивал ноготь, снятый ботинок с трещинками и соляной каемкой. Люди задевали лицо пакетами. Женя долго выуживал комок бумаги из нового ботинка, блестящего, узкого и будто слежалого. Было что-то от конского седла в его тёмно-жёлтом нутре с клеймом. Он трудно глотал пятку, Женя помогал ложкой, и Машино лицо напрягалось в старательном участии.
– Нет, не то…
Досадно было за поставленный назад ботинок, за холостое усилие, с которым приучал себя, убеждал, что удобно. В конце концов нужное нашли, и он снова сидел, вставал и глядел то на ноги, то в зеркало.
– Ну что, берём? Девушка, мы берём. Зазвонил телефон:
– Жека, привет, я по Океану еду… – сквозь эхо прокричал Андрей.
– Да ты ччо. А мы ботинки покупаем…
– Ты меня встретишь? В Шеремяге. Завтра в двенадцать… по-вашему.
– Не ботинки, а туфли. Передай Андрюше привет.
– Ну всё. Понял. Привет от Маши.
Назавтра в двенадцать Евгений стоял в порту. Андрей тащил какие-то серебристые боксы, искал его глазами и раздражённо отбивался от водил. Те наседали: «Борода, куда едем?» Борода была условной, и они отходили в двойной обиде, дескать, ещё и польстили, а он кочевряжится. Рядом пузатый малый вертел на пальце брелок с ключами. Укрывшись за пузо, Женя огрел брата по плечу:
– Куда ехать, борода?
– Да пошли вы… Тьфу ты, Женька, здорово!
Андрей был прежним, лишь белёсое лицо его, к которому не лип загар, стало ещё худее, рельефнее, а оспинки глубже, и сквозь них лезла редкая металлическая бородка. Рот был заряжен свежей сигаретой.
Когда подходили к белой «кресте», что-то прострелило, перемкнуло в памяти, как в Красноярске, в утро, когда он увидел Машу. Снова коснулись краями куски жизни и забрезжило глубинное, вневременное, его путь с ключом к белой машине и брат, устало валящийся на сиденье. И странно было, что главное так таилось, молчало и лишь теперь взошло убедиться: а всё тот ли ты? И прошило знакомым игольным чувством, когда под ложечку вонзили невидимый шприц, и прозрачная вытяжка из всего дорогого молниями пронеслась по телу, и ты очнулся в ужасе: да что ж присмотрелся-то к жизни так пристально, так в упор… и вот уже нитями, приводами и тягами повела-заходила жизнь, задрожала глотками, потекла километрами – и седыми просторами, сизыми далями наливает тебя, будто топливом.
Всю дорогу Андрюха рассказывал про поездку, обходя стороной былую работу с Григорием так тщательно, что та сама всплывала, обставленная буйками. На повороте к дому он встрепенулся:
– Жека, надо было бутыльмас захватить, – и добавил расслабленным голосом: – хорошо как, когда тебя брат встречает… Знаешь, мне здесь первый раз… как дома.
– Да есть бутыльмас, братка. Всё хорошо. Я и сам рад не знаю как. Приехали. – В дверях Андрей тыкнул брата в бок: