* * *
Когда судьба по следу шла за нами,
как сумасшедший с бритвою в руке.
Арсений Тарковский
О книга раздора, рукопись несчастий! Бог свидетель, она была создана с желанием добра, с высокой целью: исправить надломленные судьбы потомков, избавить их от рокового наследия семьи, уберечь от ловушек бытия, коренящихся в прошлом.
И потому, ради блага будущего, один человек не был допущен в повествование, не был взят на ковчег рукописи, остался во внешней тьме – так отказывают от дома тем, кто запятнал себя и может запятнать других. Но из этого поступка, казавшегося точным, зародилось новое зерно прежнего рока. Оно сделало книгу началом дьявольской игры, простиравшейся через поколения и эпохи.
Но там, в начале пути, осенью девяносто первого года, книга была великолепным даром, желанной встречей; казалось, она явилась очень ко времени, она – провозвестие больших и малых перемен, которые произойдут со страной и людьми.
Какие это были месяцы! В августе на Лубянской площади, где глухо стукнулся об асфальт Железный Феликс, общим было чувство, что здесь и сейчас рождается новая страна. Мы уже в ней, нам нужны лишь еще одно или два усилия, чтобы развязаться с печальным и мрачным наследием; нужна правда о прошлом – и мы не повторим ошибок, история пойдет новым путем.
Незаметным героем этого времени стал для меня альпинист, забравшийся на статую Дзержинского, чтобы набросить трос со стрелы крана; вскарабкался, набросил, спустился – и ушел, исчез в толпе, и было его не узнать; один из сотен, тысяч, десятков тысяч молодых людей, «людей августа», как я назвал нас всех тогда.
Бронзовый истукан повержен – ложное прошлое отринуто. А истинное – в книге, в рукописи, обернутой в коричневый коленкоровый переплет, с корешком, прошитым суровой вощеной ниткой. Нежданной, внезапной рукописи, врученной мне в последних числах августа моей родной бабушкой Таней.
В детстве я единственный в семье знал, что она пишет какой-то текст, и догадывался, что это воспоминания. Но так продолжалось год за годом, порой я месяцами не видел, чтобы она садилась за стол и открывала тетрадь; и я уже свыкся с бесконечностью ее письма, считал, что это такой внутренний разговор, стороннего читателя не предполагающий. Потом, в конце восьмидесятых, бабушка заболела, один недуг сменялся другим, и на несколько лет тетрадь с ее рукописью куда-то исчезла. Соответственно, она исчезла и из моих мыслей, я забыл о ней с торопливой легкостью подростка, проглатывающего дни; думать о рукописи означало бы длить призрачную, ни на чем, собственно, не основанную надежду.
Надежду? Да.
В те моменты, когда я задумывался об этом, я чувствовал, что бабушкина тетрадь – нечто почти запретное, невозможное для той жизни, в которой я живу. Я не обладал гениальной проницательностью, но все же ощущал – как ощущают настроение, атмосферу, – что существую в необъяснимом поле молчания.
У ребенка изначально есть убеждение, что взрослые живут в каком-то смысле добросовестно; да, ребенку они много не говорят, потому что «ему еще рано», и проникать во взрослые тайны есть одно из волнительнейших занятий детства; но как ему предположить, что есть множество вещей, вообще исключенных из сферы обсуждаемого, что есть язык, на котором молчат?
Не видя масштаба, он может только подмечать странности, внезапные паузы в разговоре, чувствовать, как вдруг отчуждаются, словно становясь суровыми стражами чего-то, близкие люди. В тридцатые и сороковые молчали с кляпом во рту; к началу восьмидесятых кляп исчез, осталась только привычка к нему, уже вросшая в личность, кажущаяся изначальной частью человека; так молчание становится молчаливостью, явление – свойством, и ты никогда не свяжешь это мнимое свойство с неизвестными тебе истинными причинами его возникновения.
Бабушка Таня была, так сказать, адептом веры в молчание. В других людях можно было уловить осадок непроизнесенного, груз невысказанного, лежащий на душе; слова прорывались наружу в застольных разговорах, непонятные, будто боящиеся самих себя. А бабушка Таня, как монах, достигший высших степеней отрешения, прекратила этот оборот слов внутри себя; ее молчание было внутренним.
У родителей было свое, вполне убедительное объяснение тому, почему бабушка Таня не любит вспоминать и говорить о прошлом; складывалось оно из двух частей.
Во-первых, она была редактором Политиздата, партийного издательства политической литературы. И хотя редактура ее являлась сугубо технической, а не идеологической, родители полагали, что бабушка Таня выучена (что, вероятно, отчасти было правдой) строгой дисциплине, царящей в цехах, коридорах и кабинетах Политиздата, где, собственно, и производили официальное прошлое – специально написанное, подретушированное, утвержденное.
Во-вторых, в семье была тайна, так искусно поданная, представленная, что тайной она не казалась. Мой отец, родившийся в войну, рос без отца; своего родителя он никогда не знал, как и я – своего деда. О нем никогда не говорили, от него не осталось никаких свидетельств существования; даже отчество отца – Михайлович – казалось произвольно выбранным, ничего в смысле родства не значащим. На месте человека осталась какая-то вызывающая, самоочевидная пустота, как на месте отрезанной ноги, не могущая вызвать вопросов; как будто бы так бывает, что дети рождаются из ничего, силой обстоятельств, без всякого участия мужчины.
А параллельно – в абсолютном противоречии с пустотой – существовала легенда, история, которую, наверное, бабушка Таня придумала для не выросшего еще отца; легенда о том, что дед Михаил был радистом, они познакомились с бабушкой еще до войны на параде физкультурников, полюбили друг друга, собирались пожениться, но началась война, и деда Михаила забросили с группой разведчиков глубоко в немецкий тыл, чуть ли не в самую Германию. С тех пор – гласила легенда – от него не было никаких вестей. Может быть, он погиб, а может быть, еще жив; может быть, он до сих пор там, в Германии, за железным занавесом, шлет тайные депеши. Бабушка создала этот образ для сына, чьи сверстники гордились героями-отцами, погибшими и живыми, пригласила его участвовать в игре фантазии, и он, естественно, эту игру принял.
С тех пор в семье жил своей собственной жизнью фантом; все, в общем-то, знали, что легенда – ложь, но оттого, что это была ложь якобы во благо, от долгих повторений, от привычки относились к ней так, словно она – правда.
Я тоже верил в эту легенду до подросткового возраста; не могу даже вспомнить, кто мне ее рассказал. В одиннадцать или двенадцать лет я понял, что история про секретного радиста – благожелательный обман. Но, что удивительно, это открытие не уничтожило сюжета про радиста Михаила; он все-таки замещал пустоту, давал какой-то намек на реальность существования деда. Я был заворожен тем, как медленно, последовательно выдумка вплетается в реальность, и уже, может быть, для моих детей, если они родятся, станет правдивым преданием.