Перед глазами снова тени:
Фигура в танце, на авансцене.
Воображение летит —
Но ведь это опасно.
Миражи в ее глазах —
Вы проверьте — погасли?
И как всегда, пока карандаш порхает над бумагой, дышать становится немного легче. Боль, причиняемая этой жизнью, пульсирует уже не так сильно. Я рисую, вместе с изображениями приходят слова, и это как укол кортизона — боль уходит. Я уже могу шевелиться и не чувствую себя раздавленной.
Но затем я поднимаю голову и сквозь стеклянную раздвижную дверь вижу миссис Пилкингтон со Скутером у себя на заднем дворе. Она ковыляет, шатается, показывает рукой на дерево, как будто указывает грабителю удобный путь. Из дома выходит Джоуи — хлопает обтянутая сеткой летняя дверь — и сердито кричит (что-то вроде «встреча… встреча», «куратор»); голос похож на голос отца, когда тот злился. Так они и живут: то Джоуи сорвется, то его мамочка, и трезвый индивид устраивает громкие сцены пьяному, когда тот возвращается домой в пять утра с блевотиной на одежде.
«Они похожи как две капли воды», — думаю я. По спине ползут мурашки. Я бросаю рисунок и иду по коридору в свою спальню. Вообще-то это странная комната, мало похожая на настоящее убежище, с ковром ярко-зеленого цвета и бледно-голубым потолком. На стенах всякие цветы — в третьем классе мама вытащила меня из постели, когда ее вдруг среди ночи стукнуло вдохновение, и мы рисовали их до рассвета. Их лепестки усыпаны разноцветными крапинками, тычинки причудливо завиваются. На них сидят божьи коровки размером с кошку. Сверху нависают облака, похожие на синюю сладкую вату.
В ту ночь, когда мы все это рисовали, отец был в Альбукерке — навещал старого приятеля. Хотя в основном рисовала мама, по правде говоря. Я только смотрела, подавала ей палитру, добавляла белого, красного или оранжевого, когда она мне велела, и смешивала краски концом линейки. Я тогда была очень горда тем, что могу принять хоть какое-то участие.
— Не могу взять. — Наши комнаты находятся прямо напротив, через коридор, и я слышу сердитое мамино бормотание. — Не могу. От меня. Мое. Нельзя. Я все поправлю. Все. Прекрасно.
Я вспоминаю, как позапрошлым летом, когда рассвет окрашивал небо в апельсиновый цвет, Джоуи кричал своей матери: «Ты не можешь заставить меня бросить. Не можешь заставить меня». Несмотря на то что алкоголь и остальная дрянь, на которой он сидел, явно его убивали. Несмотря на то что выпивка была первопричиной абсолютно всех их проблем.
Я пересекаю коридор и захожу в комнату мамы — хочу успокоить ее или, может быть, саму себя. Подхожу к ней со спины и собираю ее длинные черные волосы в «хвост» — так она всегда делала, когда я была маленькая.
Мама отталкивает меня, а глаза такие безумные, безумные, что первое мое побуждение — снова отобрать у нее кисть. Но я вспоминаю об альбоме на столе в кухне. Я очень хорошо понимаю, что она чувствует, когда у нее отбирают принадлежности для рисования. Это как попытаться выколоть ей глаза булавкой.
Поэтому я ухожу, оставив ее наедине с ее рисунком. Как я постепенно начинаю понимать, процесс рисования является для нее чем-то вроде закрывания двери, перед тем как воткнуть себе в руку шприц с ядом.
Знаменитые шизофреники: Ван Гог — художник, Джек Керуак — писатель, Сид Барретт — музыкант, участник группы «Пинк Флойд», Вацлав Нижинский — танцовщик. Каждый из них достиг вершин в своем искусстве.
— Аура, — Дженни вздыхает, — я не могу просто так взять и уйти. Да и зачем? — На заднем плане Итан кричит так, будто его режут.
— Твоя мама может посидеть с Итаном, — эгоистично предлагаю я. — Мне просто… просто нужно, чтобы на нее кто-нибудь взглянул. Приходи на ужин — он не затянется, — а потом возвращайся домой.
— Сейчас, Аура? Я должна отправиться к тебе сейчас?
Я вся подбираюсь, готовясь защищаться. Я же не могла это запланировать. Я же не могла знать заранее, что мама, которая сейчас в своей комнате, начнет лихорадочно рисовать, разбрызгивая краску во все стороны, принимаясь за картину, бросая ее и начиная следующую. Я же не могла знать заранее, что вчера ночью она вытащит меня из постели: «Аура, у меня кончилась зеленая краска. Аура… Аура, поехали в магазин».
И как я должна была реагировать? «Да, мама, конечно, — хотелось мне сказать. — Ты же знаешь, в этом городе полно круглосуточных магазинов с товарами для художников. Потому что в два часа ночи человеку может понадобиться сироп от кашля, ибупрофен, молоко и ирландский зеленый акрил номер триста четыре». Но я молча встала с кровати и сама смешала ей зеленую краску, подумав: «Желтый с синим, мам. Неужели ты забыла?»
— Десять минут, — говорю я Дженни. — Пять. — Я уже канючу. — Можешь даже не есть…
Чувствую себя бродячей кошкой, жалобно мяукающей и царапающейся в дверь ее дома. Это меня злит. Как будто я целую неделю не исполняла роль жилетки для слез, когда ее полоска окрасилась розовым!
— Ну хорошо, — раздраженно вздыхает Дженни. Точно так же она отвечает своей матери. Судя по ее тону, она при этом даже глаза закатила.
Я ставлю в духовку запеканку с тунцом и макаронами и, пока она готовится, иду в гостиную, чтобы посидеть перед «Амброз ориджинал», нашим старым пианино. На самом деле играть я почти не умею. Могу прочитать ноты в скрипичном ключе и взять несколько аккордов. Я люблю наше пианино — несмотря на его потрепанный вид, — потому что мы с папой его отреставрировали. Он купил его мне на день рождения, когда мне исполнялось десять лет. Я пришла из школы, а оно уже стояло в гостиной — обшарпанное до такой степени, как будто прошло через все сражения Второй мировой. И целый год мы каждую субботу ходили в «Пианино Пита» — старый музыкальный магазин, расположенный через улицу от конторы, торгующей самыми жуткими подержанными автомобилями в городе, — и покупали педали, молоточки, войлок и струны.
Я сижу перед пианино и вспоминаю, как мы с папой смеялись над пряжкой ремня, который носил Пит, — она была сделана в виде золотого рояля. Вспоминаю, как мама ошкурила пианино, чтобы расписать его, как ей нравится. И расписала: ангелы, грешники, уличные музыканты, любовь и боль, страх и страсть — все на свете, о чем только люди сочиняют песни. Абсолютный шедевр. Мы успели закончить как раз к Рождеству. И весь день распевали рождественские гимны, аккомпанируя себе на восстановленном и ярко расписанном пианино.
Я смотрю на надпись «Амброз ориджинал». Мама написала ее кистью, от руки, поверх марки «Кимболл», которая там была, когда папа только привез пианино домой. Дотрагиваюсь до идеальных — свободных и уверенных — мазков, обвожу глазами мамину роспись. То, как закручиваются цвета на крышке пианино, всегда немного напоминало мне картину Ван Гога, репродукции которой висят практически во всех магазинах, где торгуют плакатами: «Звездную ночь».
Ван Гог — тот еще шизофреник. Говорят, он отрезал себе ухо, потому что не мог больше выносить звучащие в голове голоса. И говорят — так называемые эксперты, которые, может быть, и шнурки себе на ботинках завязать не могут, — что «Звездная ночь» демонстрирует, как может меняться фактура света под воздействием приступа психической болезни.