Салат продается с уценкой: девяносто девять центов. Но тот, который любит мама — ромэн и радичио, — стоит почти три доллара. Я снова смотрю на свой список. Наверное, можно себе это позволить, тем более что из косметических штук мне почти ничего не надо — только зубная паста. (А когда я в последний раз видела, как мама чистит зубы?) И пока я размышляю, стоит ли мне потратиться на дорогой салат, скейтбордисты пролетают мимо, как облачка из двух дымовых труб.
— Убирайтесь отсюда, — кричит мужик средних лет (наверное, ночной менеджер).
Парни смеются — как будто продуктовые магазины для того и нужны: устраивать розыгрыши, злить всех, просто ловить кайф.
— Я вам говорю, — лает менеджер. — Пошли вон!
Я наблюдаю, как они выкатываются наружу, и мне кажется, что кто-то схватил меня за мясо над пупком и начал крутить. Боже, это было бы чудесно, будь я на одной из тех досок, вылетая в дверь. Вы, тупые, скучные взрослые, я никогда не буду такой, как вы, сейчас я свободна, и мне никогда не будет нужна гигантская металлическая тележка, потому что мне никогда не придется заботиться ни о ком, кроме себя самой. Только я и моя доска, до скончания века, чувак.
Я потираю голову и пытаюсь сконцентрироваться на салате — реши уже, Аура. Надо сделать все быстро, о’кей? У нас не так уж много времени до того, как она проснется. Я хватаю тот салат, который любит мама, и вычеркиваю бумажные полотенца из списка. Нет смысла покупать салат за девяносто девять центов, если она все равно не будет его есть…
Ребенок орет дурниной, когда я прикатываю свою тележку на кассу. Я серьезно, он вопит. Так вопит, что подпрыгивает каждая косточка у меня позвоночнике.
— Ты что-то знаешь, о чем не знаю я? — спрашивает кассирша.
Когда я наконец отвлекаюсь от этого звука — этого мерзкого, разрывающего барабанные перепонки вопля, — вот она, вся в своих огромных белых волосах и с зеленой подводкой, ухмыляется, как будто она умственно отсталая или пьяная. Она средних лет и чересчур уж веселая для ночной смены.
Меня очень удивляет ее возраст и то, как она приветственно скалится. Обычно менеджеры тыкают в ночные смены молоденьких и отчаянных. Мгновенно я начинаю размышлять, какие сорокалетние тетки работают по ночам — может быть, те, кого достало все, что происходит у них дома, или те, у кого никого нет дома. И меня поражает, как, черт возьми, звучит это «никого нет дома». Я тут же ненавижу себя за одну мысль об этом.
— Ты как будто делаешь запасы для бомбоубежища, сладкая, или готовишься к снежной буре с этой кучей консервов.
Я пытаюсь выдавить из себя улыбку, молясь, чтобы моих математических способностей хватило и у меня в тележке как раз столько, за что получится расплатиться наличными. По крайней мере, за мной не толпятся другие покупатели, которые будут пыхтеть и злиться, если мне придется сказать кассирше, чтобы она убрала некоторые товары.
Нет никого, кроме этого ребенка — почему его до сих пор никто не заткнул?
Я знаю, из тех двух с половиной секунд, что я была нянькой, присматривая за полуторагодовалой девочкой, которая жила в квартале от моего дома, что он орет не потому, что устал. Это не хныканье, потому что ему не дали игрушку, которую он хотел. Это серьезный плач. Плохой плач. Больной плач. И вдруг я думаю — кто же, мать вашу, ходит в магазин ночью с ребенком?
Женщина на кассе ближе к выходу качает ребенка на своем бедре. Его лицо томатно-красное, рот скривился в гримасу, слюни льются с нижней губы.
— У него болит ушко, — без конца извиняется женщина. — Простите. Простите. Мы пришли за каким-нибудь лекарством, да, крошка?
Когда бодрая кассирша начинает пробивать мои продукты — бип, бип, бип, — все эти мои консервы, женщина с ребенком поворачивается, чтобы посмотреть на меня. Боже. Как будто в мире живет всего десять человек. Это она, Дженни Джемисон, подбрасывает Этана на бедре.
Моя рука на секунду замирает, когда мы смотрим друг на друга. Я перестаю выкладывать банки на ленту, я смотрю на это старое лицо. Если бы я не знала ее, я бы подумала, что она старше кассирши. Слыша, как плачет Этан, я понимаю, что Дженни выглядит так скверно, потому что целыми днями сидит с ним. И я чувствую, что покрываюсь мурашками, ведь с ним действительно что-то не так. Очевидно.
Я стою и думаю, пока глаза не начинают зудеть, скажет ли Дженни мне хоть слово, и я чувствую, как все мои надежды кипят вокруг простой возможности услышать «привет!». Мне так много надо ей рассказать… про папу и мой день рождения, и про кусты, которые мама выдернула, и про Джереми. Боже, даже про Нелл! Дженни не знает, что я теперь работаю в студии, — я всегда думала, будет еще время, подходящее время, чтобы рассказать ей о моей бабушке. И есть еще так много вещей, насчет которых я сомневаюсь, и если бы только я смогла высказать их вслух, может быть, что-то обрело бы смысл. Но Дженни просто отворачивается, как будто увлечена тем, что говорит ей кассирша. Как будто есть огромный материнской секрет, в который Дженни еще не посвятили.
Она хватает с прилавка свою целлофановую сумку для шопинга, лекарство и сдачу. Ее спина вытягивается, как лестница, когда она несется к двери.
Смотря на нее, я говорю себе, что мне лучше притащить свою задницу завтра в школу. Я пропустила по крайней мере один тест и бог знает сколько заданий, и мне так много нужно сделать, что я ощущаю себя побитым тридцатилетним мусорным ведром под кухонной раковиной. И разумеется, я не хочу, чтобы меня исключили, не хочу, как Дженни, ни в коем случае.
— Мадам? — говорит кассирша. — Мадам? Что-нибудь еще?
Мне кажется, весь мир против меня, и если бы мне только сделать маленький перерыв, сделать что-нибудь, от чего я хоть на минуту почувствую себя лучше… говорю:
— Да. Пачку сигарет.
Я показываю на витрину с сигаретами, уверенная, что кассирша никогда не попросит показать ей паспорт, которого у меня, в любом случае, нет. Она никогда бы не догадалась, что я такая молодая. Я серьезно, какой шестнадцатилетний попрется покупать продукты, когда все остальные из Крествью-Хай сейчас, скорее всего, уже ложатся спать? Я точно не выгляжу как будущее. Я даже не выгляжу как настоящее. Я выгляжу как засохшее прошлое.
Вполне уверенная, что все как надо, кассирша вытягивает пачку и проводит ее через сканер, а потом кладет к моим остальным покупкам.
У шизофреников наблюдаются отклонения в работе правого и левого полушарий мозга. Левое полушарие (центр логики) страдает больше всего. Это значит, что правое полушарие, творческое полушарие, берет верх. Вот почему шизофреник — как ребенок, который играет в переодевания, боится монстров, живет в придуманном мире.
Следующие несколько дней наш автоответчик так перегружен, что из него практически валит дым.
«Да, ой… это, ну, Пэт Харрисон, — щебечет все более знакомый птичий голосок. — И как я сказал ранее, мне больше не разрешено, ну, просто принимать звонки насчет того, что Аура снова отсутствует. Я буду вынужден передать дело нашему, ну, завучу, если я вас не увижу, миссис, ой, Амброз, через, ну, я должен увидеть вас лично, чтобы обсудить этот вопрос. Ну да, сегодня».